Текст книги "У стен Малапаги"
Автор книги: Борис Рохлин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Эдем
«Аркадий, завитой, как юный вертопрах,
Внимает чтению Эфеба из Эпира», – прочёл Валера.
«Пожалуйста, ещё бутылку, – обратился Славик к официантке, – водочки», – добавил он, и глаза его увлажнились.
«Команчо!» – неожиданно на весь зал проревел Эдик. Спортсмен общества «Водник» засвистел и, вытащив из нагрудного кармана флейту, проиграл «Калинку».
Ресторан заполнялся жителями Петроградской стороны и приезжими с Крестовского острова. По деревянному помосту протопали ботинки нескольких мужчин и раздались звуки настраиваемых инструментов.
В залу вошли три дамы средних лет, полные крашеные блондинки в терленовых брюках. Они несли огромные охапки сирени, их напряжённо-счастливые лица лоснились кремом «Насьон». От запаха духов «Золотой месяц Лиссабона» Валера раскашлялся и проглотил часть нового опуса:
«От жизни мы ушли, забыли мы любовь…»
Дальше было что-то насчёт того, что пора бы и вернуться. Питательный крем «Насьон» излучал тепло.
«Команчо!» – завопил Эдик, чтобы привлечь внимание терленовых брюк, но те, усыпав свой стол сиренью, усердно и сосредоточенно поглощали осетрину, лангустов и чёрную икру. Вторая бутылка из-под шампанского с тихим, печальным звоном покатилась по бетонным плитам ресторанной залы.
«Цыплят-тобакко, мы будем есть цыплят-тобакко!» – прорычал Эдик.
«Женщина! – обратился он к блондинке в лиловом платье с брошью в виде новой модели танка „Т-34“, – двенадцать порций!»
«Ком-м-анчо! Ты не умеешь играть в футбол. Главное – пас, Слав-в-ик, пас. Ни одного паса в этом году, ни одного. Ты – падаль, Слав-в-ик, ты – подонок. Ком-м-анчо!»
Вошли шесть биологов-генетиков, неся перед собой животы и белые манишки. Впереди них, рыдая, бежал молодой человек в роговых очках. Рыдая, он повторял:
«Двойная спираль. Попкинс-Гопкинс. Симпозиум молодых кур по вопросу венерических болезней».
Он так плакал, что всем стало его жалко. Три дамы, подхватив охапки сирени, попытались принять его в свои объятия. Но молодой человек, неожиданно энергично уклонившись от них, с двумя бутылками агдама исчез в кухне. Оттуда вскоре донеслись рыдания:
«Двойная спираль. Попкинс – Гопкинс».
Дамы оправились и заказали шампанское. Им принесли маленькую. За официанткой, сменившей лиловое платье на причёску Марии-Антуанетты, мужчина в строгом жёлтом костюме и сигаретой «Столичная» за ухом вкатил бочонок пива. В авоське у него болталось семь селёдок, вымоченных в белом вине. Мужчина насвистывал песню «Лада». Мы все пошли танцевать. Вечер был прекрасный.
В зале появился тощий бородатый субъект. В руках он нёс чистое бытие в виде вешалки, к которой женскими заколками была пришпилена атлантическая килька.
«О, кровли, жемчуга, бассейны темноты…» – пропел потрясённый Валера.
Чистое бытие прошло через танцующих терленовых дам и, усевшись в углу, стало пожирать самое себя.
«Без выпивки, – выдохнул возмущённый Эдик. – Комманчо!»
Биологи-генетики выдвинули на середину залы большой письменный стол и заказали рюмку коньяка и один птифур. Один из них строго сказал:
«Ванькин, Аннушка не твоя собственность, понял? Нельзя быть собственником, эгоистом. Это – достояние человечества. Человечества! Понимаешь?» – повторил он многозначительно и поднял один указательный палец вверх.
Челюсти академиков отвалились в знак полного согласия. Глаза их закрылись, и они уснули.
Ванькин уронил себя на стол и запел:
«Уйди, совсем уйди…, если ты общее достояние, я не хочу свиданий, свиданий без любви…»
Его всем было жалко.
«До зарплаты далеко, ой, как далеко, – вдруг мягко, но с какой-то проникновенной силой сказал Ванькин, – Антон Георгиевич, далеко же, согласитесь?»
Учёные опечалились и во сне тихо качали головами.
«Путь познания тернист и спиралевиден, – сказал Антон Георгиевич, – не всё сразу, Ванькин. Терпение. Мужество и терпение, – он склонился к уху Ванькина и прошептал, – насчёт Аннушки мы с тобой договорились».
«Друг, – пропел сквозь слёзы Ванькин, – лучший друг».
Они поцеловались. Биологи-генетики удовлетворённо зааплодировали.
«Комманчо! – проревел Эдик. – Главное в футболе пас».
С островов на город надвинулся вечер. Жёлтое зимнее солнце заиндевело и погасло. Темнота неба, задев крышу ресторана, в котором мы сидели, заставила служителя с полуштатским лицом напомнить нам о закрытии заведения.
«Но где же оркестр?» – заволновался Эдик.
«Оркестр не проявил должного единодушия», – ответило полуштатское лицо.
«Но где же он?» – не сдавался Эдик.
«Увы, они никак не могли настроить инструменты на нужный лад. Музыкальный, разумеется. И их пришлось перевести в небытие».
Мы все вышли на улицу: учёные-генетики, бывший спортсмен общества «Водник» в обнимку с лиловой официанткой, терленовые дамы, певшие, взявшись за руки: «Я ехала домой, душа была полна…», плакавший молодой человек, – он с большим удовольствием доедал сахарную трубочку, – мужчина в строгом жёлтом костюме, Эдик, Слава, Валера и я.
Мы все расцеловались, Эдик даже всплакнул, а Слава пообещал в следующем году всем давать пас, и собирались уже разойтись, как вдруг увидели Выпей Море, который на четвереньках перемещался по Большому проспекту, толкая головой огромный чемодан, обвязанный бельевой верёвкой.
Мы страшно обрадовались. И удивились, конечно. Оказалось, что наша жизнь, какой она была, не знает конца. Она не могла прекратиться, как прекращалось всё вокруг и в каждом из нас.
Мы продали Рудику с Крюкова канала всю мировую литературу вместе с чемоданом, купили в Елисеевском море водки и белого портвейна, взяли такси и уехали неизвестно куда.
Больничка
– Оно, верно, и кажется, что трудно, а совсем даже не так всё. Дочка замужем. За городом живёт. И муж её за городом. Курить-то будешь?
– Нет.
– Это хорошо. Не курить. Даже очень хорошо. Да. Вот оно как.
Старик плетёт свою нить. Тусклый, полный жгучего запаха табака и смирения, прозрачного и бездонного. Он несёт его на своих плечах. Хрупко, осторожно несёт на покатой спине, на жилистой шее, и в узких щёлках дымится по глазу, а в уголках стынет грязноватая слепая слеза.
– Учишься? – спрашивает.
– Да, – отвечаю.
– Учиться хорошо. Человеком будешь. Учение-то… знаешь. Оно хорошо, что учишься, говорю. Ну да, это самое. Время-то сколько?
– Дядя Серёжа, миленький, Вы сейчас свободны? У меня к Вам дело. Видите колбочку? Отнесите её в лабораторию.
– Чего ж, можно. Оно можно. Вот докурю.
– Побыстрей только. Это Артемьева просила.
– Быстро-то. Это мы быстро. Чего тут? Быстро – это можно.
Докуривает, выбивает пепел из зелёного мундштука и дует долго, усердно, спокойно. Потом идёт, неся на плечах смирение и безмерное равнодушие и что-то ещё невысказанное, идёт согнувшись, незаметно перебирая ногами, и широкие, длинные брюки волочатся по кафелю пола.
Хлопает дверь. Белый, крахмальный, с запахом хлорки больничный мир занимает его место. Я один на один с ним. Вжимаюсь в стену, в скамейку. Жду.
Время идёт. Время в больнице измерить трудно. Его вроде и нет. Но работаем мы ровно четыре часа. По вредности. В коридорах, палатах, у кабинетов врачей, когда приносим больного или больную и ждём его, её, их. Не мужчин, не женщин, а больных.
Коричневый, как кофейное зерно, старик возвращается. Он смотрится на фоне выкрашенных в бело-голубое больничных стен.
Непрерывный старик. Он идёт, он отнёс колбу в лабораторию, он никогда не произнесёт этого слова.
Он постоянен. Постояннее луны, восхода солнца и его заката, и дров, которые мы носим на второй этаж, и той верёвки, которой мы их обвязываем, и тех мертвецов, которых мы каждый день сносим вниз со второго этажа. Со второго на первый. На холодных, липких носилках. Он принадлежит сумеркам. Он сам сумерки.
Подходит, садится. Вздыхает, достаёт мундштук и сигаретку. Курит.
– Обед-то уже скоро. Обед, говорю. Уже второй. Что за обед, какой он? Работы немного. Не то что вчера – баня. Бельё носили, узлов полсотни. Двух покойников свезли. А и то, обед скоро. Дров пять тачек было. Не меньше. Конечно, пять. Точно, да? Пять, говорю, или нет?
– Да, да, пять.
– Пять, я и сам говорю, что пять. И бельё. Тоже. А сходить – оно всегда можно. Потому, если не ходить, тогда что? Нетрудно. А она сердитая. Все сердитые.
– Кто?
– Да Артемьева. Ну я сходил, теперь уж чего? Сходил, и всё тут. Мне нетрудно. Это тебе не баня. Правильно я говорю?
– Да.
– Ну то-то. И не бельё. Бельё… это не то, не то. Грязно оно, чистое – всё одно. Бельё это. Может, закуришь?
– Да нет. Спасибо.
– Не куришь? Это хорошо. Это очень хорошо. Это вот как здорово.
Пора за обедом. Кухня в венкорпусе. Мы несём пустые бачки и кастрюли, чистые и блестящие. Они вымыты Машей и Люсей. Идут вместе с нами. Обе в белых халатах, как мы. Только халаты у них чище. Они полные и румяные. На коротких ногах, в тёплых ботах. Идут, переваливаясь. И похожи друг на друга. Толстые и румяные. И в белых халатах, которые чище, чем у нас.
Путешествие занимает минуты три-четыре. Вначале по тропинке, под деревьями, что в снегу от вчерашней метели. Потом влево. Три шага ступишь – дверь, и сразу ступеньки, потом кухня. Ступеньки ведут не вверх, а вниз, в полуподвал.
Женщины приходят первыми. Дядя Серёжа ступает осторожно, мелкими шажками. Я иду за ним, склонив голову, как он, и прислушиваюсь к его бормотанию:
– Обед, конечно, лучше, не то что баня, и не курит, учится, это хорошо.
Вот и дверь, и наше окошко. На противоположной стороне кухни, в стене – другое окно. Там получают обед для венериков. Окошки обиты блестящей жестью, их отделяет друг от друга вся кухня и стол.
Женщина с красным лицом ставит на стол тарелку. Это – проба для дежурного врача. Сегодня борщ. Врач кладет в тарелку ложку сметаны и ест. Борщ дымится. Все внимательно и с любопытством смотрят, как он ест.
Вдруг враз начинают шуметь, толкаться, протягивать посуду в окошко. Постепенно всё наполняется. Борщом, сметаной, котлетами, варёной картошкой, компотом.
Мы получаем самый большой бакс борщом и несём его, согнувшись и обернув руки полотенцем, потому что бак горячий, и стараемся не разлить, и обязательно разливаем. Маша и Люся идут теперь сзади и говорят, что мы плохо несём, что мы разливаем, что кто-то из нас виноват. В конце концов они обгоняют нас, и мы идём вдвоём и уже не разливаем.
Маша раскладывает, добавляет, досыпает. Распоряжается. Около неё топчется несколько человек. Никто не спешит получить свою порцию. Так, толкутся, больше по привычке. А получив, как-то напряжённо и неровно едят. Картошка остыла, и без масла, но они съедают всё. И торопливо уходят. Иногда кто-нибудь капризничает как бы нехотя, словно заставляя себя капризничать, надувать губы, быть избалованньм и разборчивым.
Конец обеда – конец рабочего дня. Я обедаю дома. Дядя Серёжа дома и на кухне, тут же, за раздаточным столом. С краю, у раковины. Чтобы не мешать. Санитарки тоже обедают в больнице. Таков порядок. Мы получаем за работу сорок рублей и обед. Деньги два раза в месяц, обед – каждый день, кроме воскресенья. Все приносят с собой из дома чашку, тарелку, ложку. Но дядя Серёжа ничего не приносит. Я тоже.
Ест он не спеша, добросовестно пережёвывая то, что дают. Его уважают, любят. Иногда подсмеиваются. И всегда оставляют кусок помягче и побольше. Правда, когда мало и не хватает, ничего не оставляют, кроме каши, но он ест и кашу и никогда не отказывается.
На сегодня всё. Мы одеваемся. И дядя Серёжа говорит, что завтра, конечно, к десяти, как всегда, и чтоб не опаздывать, разное бывает, но лучше не надо, – а то дрова, больные, может, кто умрёт и придётся отвозить.
Он аккуратно вешает свой халат в шкафчик, поясок и шапочку складывает и кладёт в карман. Закуривает, вытряхивает пепел, дует, прячет мундштук. Зелёный мундштук, который я вижу сегодня в последний раз.
– Пожалуй, и до свидания, – говорит он, – и счастливо, и всё ничего, и вообще.
Он не смотрит в глаза, а куда-то вниз, отворачивается и идёт. И старшая сестра говорит ему до свидания, и больше. Хлопает дверь.
Становится тихо. Слышно, как за стеной два врача подсчитывают количество умерших за месяц, и оказывается, что у одного больше нормы, у другого меньше. Один хочет, чтоб было поровну, а второй… они спорят. Я выхожу на улицу.
Дома мне наливают борщ. И я говорю, что борщ – это, конечно, здорово, когда спрашивают:
– Ну как?
И картошка тоже, а компот просто… в порядке, что ли.
Всё в порядке.
Вечером мне звонит Ира и спрашивает меня обо мне, и говорит, что кино интересное и погода нормальная.
– Кино, – говорю, – оно, конечно, хорошо. Кино, то есть.
И вдруг слышу гудки. Ира повесила трубку. Я тоже кладу трубку и думаю, что Ира – это, правда, хорошо. И даже вот как хорошо! И она обязательно будет. И это здорово.
Ведь это, конечно, здорово! Но…
Приглашение
Витя пошёл пить пиво. Я остался. И курил с К. в комнате его брата. Мы слушали магнитофон. И оно настанет… в платке берёз, в маленьких приметах… простеньких, не то чтобы до слёз, любимая с другим любимым… а девушка сперва его забыла, потом состарилась… В комнате, на столе, на К., на диване, на котором он сидел, на мне лежало солнце. Я тянул сигарету, незаметно растворяясь в здоровом, белозубом голосе под аккомпанемент гитары, запахе табака, дыме, светло-коричневом цвете рубашки К. и горечи «Акстафы», полбутылки которой стояло на подоконнике. Я не успел докурить, – окурок К. давно лежал в пепельнице, – а накрытые столы уже призывали нас, цепенея от обилия и сытой расслабленности.
По рюмкам разлили водку и выпили. Была отличная рыба в томате – рыба по-гречески, была осетрина, были шпроты и сайра, салат и конфеты «Южанка», и день был второй.
После бутылки «Столичной» пришёл Витя, с ним В. и Ю. с женой. Ритм второго дня свадьбы, плавный, неторопливый, немного опухший, свёл Витю и меня за столом, а третья «Столичная» и молодой незлой коньяк разговорили нас, и мы жадно изливались, не слушая и не слыша друг друга. Теплели, отводили душу.
Витя расслабился, и расслабленность повлекла его на хитрую дорогу откровения и сладкой, густой икоты.
Вкус больших пугливых звёзд почувствовал я и вкус выпитого им.
Витя подтвердил мою принадлежность и подверженность определённому порядку вещей в мире, он установил моё место, закрепил его за мной и дал согласие на моё существование в предрешённом замкнутом круге. Он был добр, пьян и наивно жесток. И он мне нравился, а я нравился ему.
Витя был добр и щедр. Ошалелая щедрость его шумела у меня в ушах, дышала в лицо, настоенная на коньяке и водке, с запахом осетрины, она накладывала меня на каждую вещь, растворяла меня в дыхании и словах, и смехе, в несвежей горьковатой сумятице второго дня творения.
И был вечер, и было утро. День второй.
Буйная его щедрость смущала и трогала, она поселилась во мне, она разрасталась, и это было похоже на признание, и причина ежевечерней грубой грусти была неведома, и тайна моего существования оставалась скрытой, и моего унижения. А Витины зубы, острые, сладострастные, приближались к моему лицу, смыкались надо мной, и в пасти его свершалось будничное жертвоприношение чревоугодию.
Происходящее не требовало завершения, венца, мученичества, нас несло в неведомое, и не было лоцмана, и у мёртвого лоцмейстера с расстроенньм желудком и бельмом на глазу уже не было времени и сил, чтобы объехать все буи, все знаки, все маяки, и они оставались незрячими. Не взывая о помощи и не нуждаясь в ней.
Водка убывала. Несколько бутылок стояло на столе, изумляя своей пустотой, её невероятностью и невозможностью. Витю лихорадила нежность и глушило сомнение. От страха близкой потери его живот буйствовал и издавал подозрительные, вводящие в краску звуки. Его глаза лепились к оставшейся водке, ласкали и жались к ней.
Но во всём уже чувствовалось увядание и скорый, неизбежный конец. Пир умирал, умирало чревоугодие, и последнее жертвоприношение плоти было негромким и выглядело виновато.
Мы сидели рядом, на углу стола, на углу, приходившемся к двери, и сквозь её полуоткрытость на нас дул ветер прощания и ухода. И сквозняк уже уносил нас, уже вывел из дома и потащил вдоль палисадников, начальных школ и немытых по-зимнему окон.
И тут Витя, умиротворённый собственной безопасностью и превосходством, увлёкся и увлек меня, и слова его висели в воздухе, как запах, и дым, и сумерки, и ветер.
Витя увлёкся, и его слова, и его рассказ тащили меня, и жилище его представало моему воображению, печное, растопленное до красноты и почесухи, и вода в колодце была задушена льдом, и брага в бочках сипло голосила, а гниющие яблоки плакали и мочились.
И то, что для меня было концом, оказалось началом. Витя открыл мне это. Продолжение, нескончаемость того пути, по которому мы шли. Живые, незрячие, влюблённые и готовые к обману. К обману, в котором нас всегда опережали.
И Витя открыл мне связь и зависимость, и путь, уведя в свой дом, своё владение, свою келью чревоугодника, давшего обет безбрачия.
И я сказал, что приду, что буду. Поражённый, перемучившийся откровением и выживший. Я обещал приехать, и наше расставание было залогом нашей встречи.
Чёрный кофе
Все спали. На запылённый рояль и старый буфет с выбитым стеклом падало солнце. Раннее нежаркое тепло было разбросано по чердаку. Лежало на стенах, стеллажах и лицах спящих. Кто спал на стульях, кто на полу. Какая-то женщина спала в углу, слева. Когда я поворачивался на правый бок, я видел две бутылки из-под шампанского и две из-под водки.
Спал я часа четыре и проснулся.
Встретились мы с Витей посередине комнаты. Мы улыбались и, улыбаясь, пожали друг другу руки и похлопали друг друга по плечу.
Было начало восьмого или около того.
Мы были счастливы. Потихоньку разглаживали свои мятые припухшие лица. Чистились, застёгивались. Не спеша хорошели. Лица вытягивались и утончались. Лёгкое тело раскачивалось в тишине утра. Мы вздрагивали от непонятной нам радости. Припоминали девочек. Они плясали и пели.
Горе было неведомо нам. И как одалживаются деньги, и как они даются, мы не знали. Нас уносило на покатых и тёплых волнах табачного дыма. Шипели магнитофонные ленты и свёртывались, как сухие листья.
Открывалась новая бутылка, наполнялась рюмка, делался бутерброд. Море подступало ближе, тончало стекло рюмки, свет мерцал, дробился, стены уходили. Мир расширялся и добрел.
Мы спустились вниз, помылись. Совершать привычный утренний ритуал было приятно. Потихоньку возвращалось утраченное равновесие. Пустые, звонкие головы находились в некотором удалении от нас, на некотором расстоянии. Свет солнца, тишина, звуки с улицы доходили нескорые и перепутанные.
– Такая ситуация, – сказал Витя. – Такая ситуация, что надо бы кофе.
Миновав две двери, почтовые ящики и гулкую одичалость парадной раннего воскресного утра, мы вышли на улицу. Раненный солнцем, но ещё живой холодок уколол глаза и забыл о нас. А мы ошалели и резвились душой и мыслями в тайне друг от друга и от редких прохожих.
В булочных, гастрономах, кафе, мороженицах, сосисочных и закусочных еда была, кофе – нет.
Тут «Колобок» открыл дверь, выпустил пар и впустил нас. Большая тёплая буфетчица подала два кофе и два эклера. Её грудь пела трогательную и знакомую нам песню.
Мы сели за самый дальний столик, в углу, у окна, с колобками и зайчиками на стенах и с палисадником за окном. Всё съев и выпив, подобрав крошки и облизав губы, мы ещё долго сидали в нелепой и немой прострации. Потом ушли.
Людей стало больше. Они были в парках, на улицах, у дворца и полуразрушенных башен и театров. Преодолев канаву и перейдя футбольное поле, – мимо детского городка, мимо уже игравшей музыки, – мы прошли те же улицы, те же дома в обратном направлении. Поднялись на чердак, где был накрыт стол, а мы проголодались.
Уехал я вечером. Вернулся домой. Вернулся пьяный и никчемный.
Но когда-нибудь я протрезвею. Мы встретимся. Закрутится танго. Из сумерек появятся девочки. Жизнь заиграет. И всё начнётся сначала.
А потом, через несколько лет, мы умрём.
Воскресная поездка за город
Не то чтобы странно было происходящее с нами. А судья – старый, дурной старик в дырявой мантии, на ногах у него галоши, на голове ветер передвигает волосы. И слышен язык, неведомый нам.
Неизвестные странные люди окружали нас. Они не говорили и не молчали. Они двигали плечами и спиной. Редкие их, нелепые лица сомневались в чём-то и были доверчивы к дальнему.
Купив билеты, мы сели в электричку, потом сели в другую. Которая со всеми остановками. Мы не торопились, а говорили. Электричка не шла, а стояла. У платформы. По правой её стороне. И вид за окном не менялся, а был одинаков. И мы привыкли к нему.
Суд шёл, шёл своей чередой. И череда та была неизбывна и глумлива.
Слово было предоставлено прокурору. Во рту этот грозный человек держал огромную сигару. Руки он вытянул перед собой и говорил, смотря на кончики своих пальцев. Телом он был похож на бело-розовую женщину. Тело его неистовствовало и порвало сюртук, после чего он съел сигару, а она была горящей. И теперь его живот просвечивал, как пустая тыква, в которую вставили свечку.
Электричка тронулась и разрушила наши привычки. Горький аромат жилья покинул нас. И замена ему свершилась томящейся каруселью колёс и путаницей металлических рельсов.
Суд длился. Длительность его исчислялась годом и одним месяцем. Судья умер. Но времени на похороны не оказалось. И его положили на корни под платаном и прислонили к стволу. От этого он скорее сидел, чем лежал, но всё-таки он больше был мёртвый, чем живой.
Прокурор превратился в аиста. И теперь, стоя на одной ноге, он обвинял нас в опоздании на казнь.
Белое горячее его дыхание, жадное птичье тело вызывали у окружающих зуд и икоту.
И суд продолжался.
А присяжные заседатели вышли в Царском Селе. А часть отправилась в Павловск.








