355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар » Текст книги (страница 6)
Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:28

Текст книги "Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц)

В июне – заря с зарею сходятся. На озере проходила ночь. От озера поднимался туман. Под бледным небом вода в озере казалась столь же бездонной, как небо. Пролетела меж сосен сова. Сосны стояли неподвижно, отражаясь в воде. Противоположный берег озера ушел в туман.

Человеческие средства передвижения – ноги, свои и лошадиные, если человек сел верхом на лошадь, сани и телега, вагон поезда, пароход, автомобиль, аэроплан, – если представить, что конструкция человеческой работы может быть элементарной, как пешее хождение иль как телега, и может быть сложной, как простота авиамашины, то конструкция аггеевской работы – конструкция самолета. На берегу озера Сергею Петровичу хотелось быть дедом, человеком труда, как пешее хождение. Самолет – на самом деле сложен главным образом своею гениальной простотой сложнейшего расчета. Самолеты рассчитываются так для того, чтобы избежать смерти, ибо всякая неточность для самолета – смертоносна. Самолеты рассчитываются так, чтобы жизнь побеждала смерть. Гибель «Максима» – случайность. Но до сих пор еще человек, подходя к самолету, думает о смерти. А смерть – конечно, она совершенно закономерна, каждый живущий умрет и знает об этом, – но каждый живущий воспринимает свою смерть – случайностью.

Смерть! – мысли о ней хранятся, не подлежа оглашению, там же, где хранятся любовь и рождение детей, и у каждого человечка бывает смертное беспокойство.

Мысли о смерти иной раз надолго оставляют человека; иной раз они идут тучами, полчищами; иной раз нападают они партизанами. Смертные мысли приходят в час рассуждений о прожитом, человек вправе сопоставлять гулкую свою молодость и то, что надумано было в молодости, с тем, что сталось, что сделано. Магнит в десятилетках, в физических кабинетах вскрывает законы творчества. Когда у писателя возникает образ, опилки начинают двигаться, приходят в геометрический порядок, принимают закономерные формы. И в смертные мысли подсчетов заказанного зарею гулкой юности и сделанного ко второму любовному посеву в смертную ночь Сергей Иванович записал в свои черновики заготовку рассказа:

«В поезде, за час до станции, человек плотно поел. Поезд уходил в тайгу, на север, за окном медленно зеленели сумерки, которые будут зеленеть всю ночь. За столом сидел широкоплечий человек. Вид наголо бритых, если им за пятьдесят, – бритые затылки, скулы, губы, – всегда чуть-чуть бесстыден. Такие люди борются с неряшливостью старости, скрывают старость, возраст их стерт, и у них всегда подчеркнута воля. Человек накругло был брит. Зеленые глаза смотрели сосредоточенностью и собранной волей. Он был одет в кожаную куртку и в смазные сапоги. К станции поезд подошел в вечер. На станцию человек вышел с портфелем в руках, без вещей, хотя в поезде он ехал полторы тысячи километров. Северная безвестная станцийка легла на десятки и даже сотни километров от жилых мест, в тайге и в болотах. На станции человек не задержался. Он пошел за переезд в зеленую ночь и в тайгу. Сразу за станцией тайга приняла человека в свои запахи, шумы и движения, которым было тысячелетье. Сразу за шпалами над головой потянули вальдшнепы. Сразу лес зачихал тетеревиными токами, направо, налево, впереди. Страшная и огромная, между елей пролетела сова, испугалась, приняв, должно быть, человека за рысь, свернула круто и прокричала, как плачут дети и как воют в субтропиках шакалы. Человек вынул компас и пошел прямо от железнодорожных шпал, туда, где не было никакого жилья, где были одни болота. Весенний лес пахнул прелью, хвоей, грибами, влагой, сложными и очень многими запахами. Весенняя ночь светилась зеленым светом пустого неба. Через час человек уже не шел, но полз, пробираясь сквозь спутанные сучья, выпутываясь из паутины и прошлогоднего вереска. Ель, лиственница, бересклет, можжевельник, низкорослая береза, ольшаник перепутали себя веками и непролазно. Старые ели и лиственницы умирали здесь же, повисшие на соседях. Так полз человек час, два, три, в тысячелетней ночи, не тронутой тысячелетьями, в месте жительства лосей и медведей. Тайга начала редеть, и ели стали ниже. Земля закачалась под ногами. На полянах небо отражалось в студеных, страшных, неподвижных, пахнущих льдом болотных раменьях. Их становилось все больше, этих оконцев. Мертвые ели сваливались в них, засосанные качающейся землей. Человек сел на одну такую мертвую ель, корни которой лежали на земле, но мертвый ствол опустился в воду. Человек собрал сухую морошку и клюкву, развел костер. Человек внимательно просматривал свои карманы и свой портфель, книгу, развернутую на половине, бумажник, паспорт, партийный билет. И человек медленно сжигал их на костре: портфель, книгу, бумажник, деньги, паспорт, партбилет. Человек сладко выкурил папиросу и бросил в костер папиросную пачку. Когда костер прогорел, человек бросил в воду пепел и обгоревшую землю прикрыл травой. С револьвером в руке человек пошел по стволу мертвой ели, держась за сучья, на середину раменья. Человек выстрелил себе в висок. Секунду, две человеческое тело было неподвижно, затем оно рухнуло навзничь, на спину. Плеснулась вода, качнулось в воде небо. Через минуту вода была по-прежнему неподвижна, отражала белесое небо и пахнула льдом. На секунду, на две, на пять после выстрела стихли лесные шумы, а затем, в пяти шагах от того места, где горел костер, сладостно заточился глухарь. Пришел уже рассвет. Из елей вышел лось и пошел к раменью – пить.

В Москве были вскрыты письма.

«Когда изнашивается токарный станок, его выбрасывают за ненадобностью иль посылают в мартен на новое литье. Не буду лицемерить, – человеческая старость – это износ. Не буду лицемерить, – мне много приходилось хоронить и друзей, и врагов, и братьев, – и это было лицемерно, скучно, никому не нужно. Труп человека – это не человек. Жалко человека, живого человека, а труп – всегда вызывает брезгливость. Я уже стар, я плохо работаю, мне отвратительно думать, что я буду еще более бессильным, буду глупеть, как глупеют старики. Мне стыдно думать, что я доставлю моим друзьям такую неприличную заботу, когда они должны будут отрываться от своих дел, чувствовать себя актерами в почетном карауле, скучать за закономерной фальшью похоронных речей, брезговать присутствием трупа. Никому не нужно! и никак не нужно мне. Человек – общественное достояние, конечно. Его жизнь принадлежит классу, партии, детям. Но дело каждого человека также быть джентльменом. Когда сам человек чувствует, что пружина его жизненной энергии размотана, что баланс его дел и жизненной значимости для общества пассивен, он вправе распорядиться самим собой. Это не малодушие. Это – воля и сознание того, что не жизнь командует мною, но я командую жизнью. У меня нет детей, и давно уже умерли мои братья. Я болен, и все лучшее, что я мог сделать, я сделал уже. Товарищи, я знаю, что такое конспирация, – труп мой уничтожен мною так, чтобы его никогда никто не нашел, и искать его не следует. Дорогу молодости, бодрости, здоровью!»

Ивановские ответственные работники, люди дел, сконструированных, как самолет, ездили отдыхать к озеру, которое Сергей Иванович никогда не видел раньше, но которое напоминало ему то раменье, где Арбеков хоронил свои смертные мысли.

В жизни все было не так, как в рассказе. Магнит физических свойств образа увел рассказ от арбековской реальности в безымянное раменье.

Десятилетие после первого любовного посева бездетной, а по существу, и безлюбовной жизни с женщиной, от которой не нужны были дети, привело Арбекова ко дню, когда во всем доме он остался один. Ему показалось, что он один во всем мире. Он запомнил навсегда тот вечер. Была весна, сумерки. Он возился в саду, копая грядки. Затем он обошел все двери, чего никогда раньше ему не приходилось делать, проверил, заперты ли, разделся и лег в большой, пустой и разоренной комнате. Он взял книгу и бросил ее. Он потушил свет. Он ощутил, что он совершенно один в мире. Он не думал о своих первых детях. Ему показалось, что его дом покрылся громадным слоем пыли. В пыли он увидел свои книги, написанные им за жизнь. В пыли он увидел свой мир и все, пройденное им. Он думал о пыльном прожитом. Оно казалось пустым. Нет, он никак не думал о том, что смерть может, а тем паче должна прийти в эту ночь. Жизнь впереди была очень большой, но смерть – ничто, небытие, всяческое неощущение, – была нестрашной. Она ощутилась домашней паршивой собакой, которую можно пустить в дом, но можно и выгнать из дома. Жизнь была сильней смерти, со смертью можно было играть на самом деле, как кошка с мышью. Жизнь и смерть казались лежащими в жилетном кармане. Дом же по-прежнему пребывал в пыли, в громадных слоях пыли. В доме, в комнатах залегло среднеазиатское удушье. Он вновь ощутил, что он совершенно один в мире. Ему стало очень скучно, смертельно скучно. Дом был пуст и безмолвен. Дом, дела, ерунда бытовых мелочей путали свои необходимости. Все казалось скучным до безразличия и до бессилия. Но Сергей Иванович был писателем. Заработал магнит, Сергей Иванович поднялся с постели, зажег свет, сел к столу и записал заготовку для рассказа о человеке, хоронящем себя в тайге и оставившем письма о праве индивидуума на смерть. Раза два над бумагой Сергей Иванович говорил вслух:

– Нет, товарищи, я хозяин вещей и дел, но не дела хозяйничают мною!

Рассказ был кончен, но ночь еще не закончилась. Сергей Иванович вновь лег. Смерть – это ничто, пустота. Жизнь всегда казалась Арбекову деланием. Если у Сергея Ивановича проходил день без положенного количества прочитанных страниц и написанных строчек, пусть даже веселый день, – такой день ощущался Сергеем Ивановичем как ворованный. Быть может, Арбеков чувствовал долг перед жизнью, который он должен был – так ощущал он – отрабатывать своими страницами.

– Ну, а если, – не работать, на самом деле отдать себя на слом? – смерть – это ничто, пустота, неощущение, да, так. Но, вот, – жить только для того, чтобы только видеть? – знать не себя, не дом, а…

Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину в первую очередь, – никак не похожую на болотные топи и на безымянную станцию, – родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии, – судьбы миллионов человеческих индивидуальностей, в коих судьба Сергея Ивановича меньше, чем икринка в весенний нерест, – судьбы миллионов, прошедших невероятные карьеры, нарывших карьеры для домен и для новых рек, перестраивающих труд, природу, историю. Арбеков ощутил путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.

Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, – даже только видеть? – и разве не вдвойне чудесно быть – ну, хотя бы каменщиком эпохи?!

А дом, а книги, покрывшиеся пылью в эту ночь среднеазиатского удушья комнат и ночи, – разве они не были материалом для работы каменщика? – разве они не могут работать дальше, разве нельзя написать книги так, как они нужны эпохе? – работал новый, другой магнит гражданина коммуниста, человека класса из своей страны.

Рассказ о гиблых болотах был выкинут.

И ночь уже прошла.

Сергей Иванович заснул. В сорок лет у людей появляются ощущения, которых не было в двадцать лет. Не случайно у древних государством правили старцы, а вожди народов всегда становились вождями за сорок лет. Для Арбекова ж решающей была эпоха та, где люди в двадцать лет были и героями и вождями. В Коломне у Арбекова были дети весеннего посева. За месяц до этой ночи, в театре, Сергей Иванович встретил девушку.

Любовь!., она больше и всеобъемлющей образа! – и необязательны утверждения о первой, о последней любовях, – та любовь проходит основной в человеческой жизни, которая отдает и берет все любовные права, сопрягая человека, созвучание людей, соответствие людей – обязательно – с рождением детишек, – без детей не может быть любви даже у прекраснейших двоих, одинаково поднявших голову. Но и тогда, когда есть дети от женщины (или от мужчины), в которых не прозвучал, не дозвучал человек, тогда также нет любви!

Равно как из тысячи опилок и пыли виденного и слышанного магнит образа отбирает то, что созвучит сознанию и ощущениям писателя, – так из тысяч женщин, проходивших мимо Сергея Ивановича, прозвучала полной любовью девушка, – тогда в театре, когда узналось о ней, что через три дня она уезжает на родину, на лето, в горы.

Утром, проснувшись, Сергей Иванович знал, что у него тысячи известных ему друзей в СССР и во всем мире, – у него были миллионы друзей, ему неизвестных, также в мире и в СССР. Он чувствовал себя очень крепко и хорошо поставленным среди человеческих миллионов, которым он был обязан и которые имели решающее право на его жизнь. В мире было очень много солнца, все заполнялось солнцем. В то утро Сергей Иванович звонил по телефону, разыскивая маляров, чтобы они перекрашивали окна и двери и переклеивали стены в доме. То утро вытряхивало из дома десятилетие бездетной, а по существу, и безлюбовной жизни, закончившееся пустым домом, когда Сергею Ивановичу казалось, что он один во всем мире. Оно уничтожалось неверностью всего бездетного десятилетия. Отзвонив по телефону о малярах, Сергей Иванович возился с книгами. Он знал, что он в мире и с миром. К вечеру приехал Яков Андреевич. Холостяки устроили холостой обед. Мясо, поджаренное кустарным образом, – много мяса, много масла и много лука, – было очень вкусно. Дом Сергея Ивановича пустовал потому, что он только что покончил с разводом. Яков Андреевич пребывал в бракоразводном состоянии. Обедали, как гастрономы, и разговаривали о делах Якова Андреевича, как бракоразводные знатоки.

Жил Яков Андреевич с женою тринадцать лет и жил прохладно, автоделом занятый больше, чем женою. Приехал однажды Яков Андреевич домой с работы, – звонок, пришел человек, отрекомендовался: «Бедросов, будущий муж вашей бывшей жены». Дня три до этого жена Якова Андреевича пропадала из дома, разводила «семейный купорос», как определял Яков Андреевич. Под Яковом Андреевичем стул поехал, – какой муж, какой жены? – «Вашей жены Клавдии Ивановны, – мы с ней работаем в одном учреждении и учимся в одном институте, – я имею твердые взгляды на брак, быть в положении любовника считаю нечестным и пришел объясниться с вами!» – Наутро Яков Андреевич ездил с Клавдией Ивановной в загс, перешел в холостое состояние. Протекла неделя, другая, Клавдия Ивановна – дома, молчит, не учится я штопает чулки, и вдруг: «Это что же такое, почему ты все время отмалчиваешься? – когда же мы будем делить вещи и ты предоставишь мне новую квартиру!» – стул под Яковом Андреевичем опять поехал, Яков Андреевич сказал: «Что касается вещей, бери, пожалуйста, свои вещи, – а насчет квартиры – заботься сама и мужа твоего попроси, я своими делами занят, – поезжай под крышу нового мужа». Вещи жена растащила по разным углам, но уехать никуда не уехала, и дома не ночевала. И вдруг опять «купорос»: «Это что же такое, мне не дают квартиры, я должна жить на два дома, я не успеваю учиться, меня из института выгонят, сделали уже предупреждение!» – Яков Андреевич руками разводил: «Мамаша, милый друг, в какой это морали написано, что я виноват в твоей учебе в силу того, что ты не можешь согласовать супружеские наслаждения с учебой?» Яков Андреевич звонил Бедросову, как серьезному человеку, назначил в ресторане свидание. Встретились, говорили о том, что-де полтора уже месяца волокита идет, пора кончать, – если, дескать, у Бедросова на самом деле одна комната и нет места для жены, то надо сообща подумать, по-мужски, и надо сообща квартиру искать. Бедросов говорил: «Я ей двадцать вариантов предлагал, и не так уж плоха моя жилплощадь, но она – она, с одной стороны, считает, что у нее нет основания обогащать вас квартирным имуществом, на половину которого она имеет право на основании статьи десятой семейного кодекса, а с другой стороны – она не хочет прийти ко мне бедной родственницей». Яков Андреевич сказал Бедросову: «Вы же мужчина, вы же муж, ведь ваш медовый месяц на скандалах построен, на недоверии, – повлияйте на жену, как муж!» Бедросов дал честное слово, обещался разговаривать с женой категорически, чтобы она переезжала к нему в его комнату. Распрощались. Со свидания Яков Андреевич заехал к Сергею Ивановичу, передать о совещании, посоветоваться, – уехал домой и через полчаса опять вернулся, обескураженный. Рассказал о событии, – приехал, домработница в страхе, – Клавдия Ивановна пришла в неурочное время и расплакалась навзрыд, схватила скатерть на столе и сдернула ее на пол, графин разбила, сама упала на диван и била по дивану пятками, потом прижималась ко всем стенам, плакала уже потише и причитала: «Обоих, обоих, обоих мужей у меня отняли!..» Это домработница Якову Андреевичу рассказала в прихожей. Яков Андреевич вошел в комнату. Действительно, обеденный стол без скатерти, жена сидит за письменным столом, пишет, лицо ясное, покойное и злое, – глянула на Якова Андреевича и обдала льдом: «Рады? добились своего? – можете поздравить! – с Бедросовым я расхожусь и никуда отсюда не уеду!» Затем события переселились в народный суд.

Яков Андреевич весело рассуждал о том, что, мол, как, мол, это так получается? – жили люди тринадцать лет вместе, было и хорошее, было и плохое, – плохого старались не замечать и не помнить, – а тут в двадцать четыре часа все полетело к чертовой матери и уж ничего хорошего не осталось, одно стервячество. Сергей Иванович хохотал, слушая Якова Андреевича. Он придумал историю, от которой ему стало вдвойне весело, – он рассказал Якову Андреевичу трагическим голосом:

– В пять часов дня, счетом от Гринвича, на всех долготах, на всем земном шаре, в городах и вообще во всех местах человеческой оседлости, в полях и в лесах, на пароходах, в поездах и на автомобилях, на заводах, в отелях, министерских правительственных квартирах, – всюду, где были люди, – все жены обратились к мужьям с одною и тою же речью, – почти все жены за промилльными исключениями, – жены были тихи, лиричны, внимательны, но действовали, как лунатики, хотя глаза их были ясны, – они сказали, примерно, следующее: «Поль, Пауль, Пабло, Паоло, Сидор, Изидор, Отто-кичи, Ван-ли, Абдуррахим», – на всех языках, все мужские имена мира, – «я должна сказать тебе правду, которую я скрывала от тебя. Я была не верна тебе. Я не могу больше скрывать… еще девушкой, это я скрыла от тебя перед замужеством… ты работал, твой друг, который живет за углом… ты косил сено… мы были в компании, помнишь, наш общий знакомый, мы танцевали и вышли на воздух проветриться, в тот момент ты спорил о кризисе… я была на отдыхе…» – признания женщин варьировались, конечно, тысячами сюжетов, тысячекратно превосходящих сто сюжетов Боккаччио. Земля, как известно, вращается вокруг своей оси двадцать четыре часа. Счетом от Гринвича каждую минуту в новых городах и странах наступало пять часов дня. Двадцать минут шестого по земному шару взрывом отчаянного негодования понеслись мужские крики: «Мерзость! позор! предательство! – и это ты, ты, ты, которую я так боготворил, которой я отдал все, что мог?! – и ты так предала меня, так издевалась надо мною, так предпочла меня этому ничтожеству из-за угла?! – и так позорно, так несложно, как какое-нибудь животное?! – мерзость! развод!., и этот мерзавец, который называл меня другом, – я объяснюсь с ним, я докажу ему, он негодяй, я буду драться!..» – Половина шестого на земле творилось невероятнейшее. Телеграф смолк. Трамваи, поезда и пароходы остановились. Аэропланы сели на землю. Фабрики, заводы, министерские кабинеты опустели, не заперты, и воровства не было. Лифты, улицы, площади, дороги вымерли. В странах на дальнем западе от Гринвича, где пяти часов еще не наступало, были отданы приказы по армиям, по военным флотам готовиться к отражению противника. Экстренные газетные выпуски домышляли: – «Новая небывалая чума!» – «война!» – «радиосвязь с Англией, Францией, Испанией и Португалией порвана!» – «зловещее молчание Запада расценивается в японских военных кругах…» – «небывалая доселе в мире чума перекинулась на Нью-Йорк, Вашингтон, Филадельфию, Чика…» – В шесть часов от Гринвича вдруг улицы наполнились мужчинами. Мужской мир одет был как попало, иные без пиджаков, почти все, министры и крестьяне, без шляп, с самыми несуразными предметами, зажатыми в кулаках. Без всякого соблюдения сигнальных огней, которые, впрочем, бездействовали, по улицам со скоростью двухсот километров мчали автомобили одиноких водителей. Вообще все мчалось. Пешеходы, не видя и толкая друг друга, никак не извинялись, шли на рысях. Двери домов, кабинетов, спален были открыты настежь. Двери кабаков были открыты настежь, и там до десяти часов ночи никого не было. Шедший за угол объясняться с другом встретил друга на углу. Два друга схватили друг друга за плечи, и оба воскликнули очень свирепо, категорически, не терпя возражений, одни и те же слова: «Послушайте, милостивый государь! вы – бывший мой друг, – я все знаю о вашем поведении! – моя жена…» Два друга долго не понимали, что они говорят. Два друга долго не понимали, что они говорят. Тогда друзья стали разглядывать друг друга, точно впервые распознавали. Руки их опустились. Глаза их стали пустыми, точно они не имели чистой совести. И глаза их стали совершенно одинаковы. Они молчали. Молча, не попрощавшись, с видом, точно они не узнали друг друга и никогда не знали, они побежали в разные стороны. Несколько шагов они бежали, точно на ногах их были гири. Затем они сбросили эти гири и помчали облегченно. Часов в семь вечера, хотя это было идиотски несуразное время, толпы мужчин ломали двери загсов, духовных консисторий, нотариальных контор, мэрий – в поисках экстренного развода. Часам к десяти мужчинами начали наполняться кабаки и безмолвно открылись двери винных лавок. Ни продавцов в лавках, ни кабатчиков не было. Посетители сами лазали за стойки, наливали стаканы и кружки, презрительно бросали на прилавки франки, шиллинги, песеты, доллары, даяны, рупии, лиры, марки, драхмы, кроны. Ночью, конечно, никто не спал. Часам к пяти утра, к рассвету мужья допрашивали жен, требуя психологических объяснений, психоаналитических оправданий измены, предательства, лжи, – и мужья трагически хватались за головы, прислонялись к стенам, рвали волосы, грозя револьверами самим себе и женам.

Следует, однако, отметить, что ни убийств, ни самоубийств в ту ночь на земном шаре не произошло ни одного. Ни кофе, ни чай, совершенно естественно, в то утро не кипятились, равно как не было и никаких работ. Допросив психологически жен, мужское человечество погрузилось в самое себя, каждый индивидуум в отдельности. Можно было предположить, что социальная связь, равно как и связь времен, распались. Мужское человечество от измен жен, а также с перепоя и от бессонницы, наматывало на головы мокрые полотенца и стонало зубною болью. Земной шар вращался вокруг своей оси. И ровно через двадцать четыре часа от начала всемирно-человеческого катаклизма, то есть опять-таки в пять часов, произошел второй катаклизм. С ясными глазами, пусть эти глаза были красны от перепоя и от бессонницы, тихими голосами заговорили мужчины: «Мария, Мари, Мэри, Тэкла, Фекла, Тореко, Фатима», – на всех языках все женские имена мира, – «и я должен сказать тебе правду… ты же понимаешь, что количество женских измен на земном шаре арифметически равно количеству мужских измен, так как женщины изменяют с мужчинами… Еще юношей, я это скрыл от тебя перед браком…» – повторилось то же, что было за сутки до этого с мужчинами, с небольшими отклонениями. В основном женщины отличались тем, что если мужчины все же хотели углубиться в себя и даже стремились к одиночеству, то женщины, наговорив неприятностей подругам, устремлялись к домам и квартирам своих матерей или ехали к другим женщинам, с которыми их мужья им не изменяли. Женщины стремились кооперироваться. Женщины не требовали от мужей психоаналитических экзерсисов, но, тем не менее, они не спали и не давали спать мужьям. Мир не спал вторые сутки. На третьи ж сутки земной шар заснул. Спали все, спали всюду в городах, в полях и лесах, на пароходах, в поездах и автомобилях, в прихожих, в спальнях, на постелях, на полу, на траве, даже на чердачном бетоне. Спали упоенно и проснулись отдохнувшими. Мужья взглянули на жен, жены глянули на мужей. Те и другие отвернулись друг от друга смущенно, но не злобно. Человек из-за угла быстро оделся, чтобы идти на работу. Он спустился на улицу. На углу он встретил друга из-за угла. Оба они на момент стали вкопанные – и они пошли друг другу навстречу, добрейше приподняв шляпы. Они хитро улыбались. Они сказали друг другу одно и то же: «Не правда ли, человечество вступило в новую эру морали?1» На углу уже продавался экстренный выпуск газеты. Литераторы, философы и моралисты дебатировали тему о новой эре. Вечерние выпуски газет были наполнены сенсационнейшим сообщением и печатали портрет французской женщины-гипнотизера, которая своими гипнотическими талантами учинила мировой катаклизм. На месте передовиц печаталось интервью с этой француженкой: «…великий ученый, эта женщина-гипнотизер, человек гениальных способностей, еще молодая и достаточно красивая женщина, грандиозным напряжением воли заставила мужское и женское человечество выслушать и рассказать друг другу сексуальную правду, в твердом убеждении того, что знание этой голой правды перестроит человеческую мораль, уничтожит инстинкт ревности, отметет пережитки права собственности в любви, убьет ложное сексуальное самолюбие и принесет человечеству счастье…»

Яков Андреевич слушал рассказ Сергея Ивановича и хохотал от самого чистого сердца. Когда Сергей Иванович закончил рассказывать, Яков Андреевич сказал, хохоча:

– А на четвертый день были еще два сообщения, обоснованные учеными лицами. Во-первых, о том, что эта гипнотизерша произвела всемирную чистку со зла на мужа, который ей наставлял рога. А во-вторых, в вечернем выпуске добавили, что эта гипнотизерша, взволнованная всемирной славой, поехала отдохнуть в Швейцарию, а там на нее напали фашисты и убили в наказание за те муки, которые они пережили со своими национальными женами!..

Яков Андреевич и Сергей Иванович хохотали веселейте – каждый над самим собой.

А через день самолет нес Сергея Ивановича на Харьков, на донской Ростов, на Минеральные Воды, на Маха-калу, на Баку, на Тифлис. В Тифлисе надо было узнать адрес девушки, которая магнитом образа всей жизни прозвучала в московском театре. Автомобиль пошел на перевал по Военно-Грузинской дороге. С Арбековым ехали Тициан Табидзе и Шенгелая. С вечера в ауле Коби Шенгелая заказал коней. Ночевали на станции Казбек – на перевале Казбек, около горы Казбек, в доме, где жили феодалы Казбеки, один из коих, Александр Казбеки, живший в середине XIX века, был большим грузинским писателем. Знойный день закончился на перевале морозом. Гора Казбек на рассвете, открытая от облаков, в вечном снеге, стояла не дальше чем в километре. На рассвете автомобиль отвез Арбекова и Шенгелая до аула Коби, – Тициан, легендарный тамада, остался на станции Казбек, чтобы добыть барашка и приготовить к вечеру шашлык и пир. В Коби Арбеков и Шенгелая пересели на коней. В Коби разветвляется Терек, и два Терека спорят между собою за название Большого и Малого. Один из Тереков уходит в ущелье Трусо и меж скал подбирается к ледникам. Солнце заполнило мир. Кони пошли в ущелье вдоль Терека, под скалами и над Тереком, почти до самых снегов. Громады скал висели справа и слева. Солнце жгло мир! Небо было рядом с конями и с горами. Терек падал с порога на порог. В иных местах пороги поседели сталактитами минералов, вынесенных из горных недр, растворенных Тереком и вновь окаменевших. У нарзанных ключей, вытекавших из расщелин, лежали турьи и бараньи рога, чтобы прохожий мог напиться. В сжигающем солнце кипящий холод нарзана, пахнущий водородом, был благостен. За шумом Терека, на громадных высотах, почти у ледников пространства сковывала космическая тишина. Синий свет высот путал пространства, когда Казбек на самом деле казался рядом. В Трусо лежала первобытность. Кони шли иной раз по тропам, когда одно колено сидящего на лошади чертило скалу, а за другим коленом Терек падал в отвес. На скалах висели редкие аулы, оставшиеся от первобытности, где жилье хозяйственной, она же родовая семейная, единицы было не только жильем и бараньим загоном, но и крепостью, очень напоминавшей Арбекову поселки североамериканских индейцев, где со двора на двор переходят по переносным лестницам, где обязательно есть потайные места и ходы, где крыша одной сакли является террасой для другой, где вокруг обведены глинобитные с камнем стены, над которыми поднимаются высокая башня, и зернохранилище, и крепость в первобытных войнах разбоя и родовой кровной мести, и месторождение легенд, и убежище от пожара. Шенгелая и Арбеков приехали в аул, разместившийся под самыми ледниками, около снегов. Космический простор света и космическая тишина полегли над аулом. Ее, ради которой они приехали, не было в ауле, она ушла на ту сторону ледника в горы, заготовлять дрова. За нею помчался верхом без седла и босой подпасок. С крыши сакли, где лежали для отдыха и в ожидании Арбеков и Шенгелая, видны были истоки Терека, вытекающие из-под снегов, и видны были долины зеленых трав, откосы и обрывы, родина баранты. Над аулом высились башни. В ауле было пусто, люди ушли на пастбища и на поля, на тощие ячменные лоскутья полей, повисших по скалам. Столетний старик, помнивший Ермолова, повел в подземелье своего клана; подземные ходы шли к аульной площади, во внутренний двор и под башню; по кварцитовым ступенькам Сергей Иванович поднялся на вершину башни; он был один в воздухе и тишине; солнце выжигало аул. Под аулом, на той стороне реки, из леса со склона горы появился всадник. Он вброд переехал реку, очень осторожно, и карьером, точно лошадь стлалась по земле, помчал к аулу. По ступенькам улицы аула всадник ехал шагом, гордо сидя на неоседланной лошади. Это была она. Она была боса. Ее руки, лицо и босые ноги потемнели от загара, как оливковое масло. Она не узнала Сергея Ивановича. Она долго не выходила из сакли, переодеваясь. Часы шли к закату. Шенгелая и Арбеков сказали ей, что они приехали за нею, что на Казбеке Тициан Табидзе добывает барашка, что кони готовы и надо сейчас же ехать, чтобы не заморозиться и не заморозить шофера в Коби. До Коби было тридцать километров. Она собралась. Выехав из аула, они помчали карьером. Шенгелая ускакал далеко вперед. Но ночь обогнала коней. Стемнело сразу в этой полуденной стране, как Пушкин и Лермонтов называли Кавказ. И тогда прогремел гром, точно горный обвал. Гроза была далеко, горы долго по скалам кидались эхом, и эхо повторяло громы. Шенгелая повернул, подъехал к Арбекову. Он остановил коня, прислушиваясь к горам, горец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю