355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар » Текст книги (страница 25)
Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:28

Текст книги "Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)

И вдруг телеграф заработал, повсюду, сразу, – в церквах и управах, на площадях и в трактирах зачитался императорский манифест о даровании конституции. Городу показалось, что он отдан в собственное свое распоряжение, освобожденный от всяческих футляров. Опять, как весть о 9-м января, манифест пришел в Камынск к вечеру. Опять доктор Криворотов брал в обе свои руки голову жены, клал ее голову себе на плечо, клал свою голову на ее плечо – и плакал, плакал от радости. Опять Бабенин и Верейский были расстроены. В трактире Козлова и в чайной Общества Трезвости не спали всю ночь, пели революционные песни. Все было неясно, почти на ощупь, как в октябрьскую ночь, и очень многим, громадному большинству, было весело, как в половодный май.

По праву свободы собраний и слова впервые в Камынске сказано было громкое слово – митинг, – и в земской управе собралось на митинг все мужское население города.

Павел Павлович Аксаков крикнул со слезами в голосе:

– Шапки долой перед царскою милостью!..

Статистик Нил Павлович Вантроба, близорукий человек, с папкой бумаг под мышкой, опубликовал расходы «на содержание высочайшего двора» Николая Второго, сравнивая их с расходами иностранных дворов, сообщил затем, сколько на рабочую и крестьянскую душу тратится золотых рублей в Америке, Англии и России, затем перешел к делам строительства Сибирской железной дороги, лесных концессий в Корее на Ялу, расходов на японскую войну, – говорил о действительных причинах как войны, так и ее проигрыша.

Речь Нила Павловича прозвучала панихидой на свадьбе манифеста.

В толпе прозвучал исступленный голос:

– Долой монархию!..

В толпе прозвучал измененный голос:

– Караул! к царю в карман залезли!..

В окна с улицы, к столу с ораторами под царскими портретами полетели камни. Камень ударил в голову Аксакова, Аксаков упал без сознания. Белый Бабенин выхватил шашку из ножен, махал ею над головой, чтобы никого не задеть, орал благим матом:

– Прошу разойтись!..

Народ разбегался от кирпичей истинно-русского народа.

Истинно-русские двинулись к саду и дому Молдавского.

Вдоль забора от ворот Молдавского вышли навстречу истинно-русским двое в мастеровских куртках, в картузах, низко спущенных на глаза, с руками в карманах.

Кто-то среди черной сотни сказал громким шепотом:

– Это – которые у офицеров на вокзале оружие отнимали, деповские!..

Истинно-русские остановились. Один из встречных нехотя вынул из кармана руку, в руке был маузер. Человек сказал нехотя:

– Мимо катитесь. Нечего зря шуметь.

Истинно-русские прошли мимо – до площади – и били на площади стекла, двери, банки, мебель в аптеке Шиллера, – устроили еврейский погром, чтобы не отстать от остальной черносотенной России.

За Подолом лежали луга в просторе на многие десятки верст. Далеко за Камынском река делала громадную петлю. На далеком горизонте за Подолом, за лесами в ясные дни видны были колонны белого дома князя Верейского. В тот час, когда камни летели в окна квартиры Шиллера, когда разорялась аптека, – за Подолом, за лугами вспыхнули два далекие и зловещие зарева. Горели верейковская и еще неизвестно чья помещичьи усадьбы…

Через два дня газеты принесли весть о восстании матросов в Кронштадте. В тот день утром на немецкой фабрике собрались работницы по приказу Шмуцокса. Шмуцокс выступал перед работницами, – и прямо с собрания, верхом, со стеком в руках, в крагах, в сопровождении двоих холуев, примчал к обессиленному Бабенину. Бабенин лежал с полотенцем, смоченным в уксусе. Шмуцокс кричал – вообще и на Бабенина в частности:

– Я немец, а не русский! я плюнул на вашу революцию!., я требовал, чтобы мои рабочие переставали бунтовать! – они разговаривали со мною, как с хамом!.. Я хотел ударить моего конторщика, – и меня чуть-чуть не разрывали бабы. Бабы вывозили на тачке моего уполномоченного и соотечественника герра Шульца, написывая на тачке, – «жил с грехом, а увезен со смехом!..» – Под суд их, мерзавок!..

– Батенька мой, Карл Готфридович, – говорил ласково и тоскливо Бабенин, – не спорю, вся страна виновата, хотя и обидно это высказывать иностранцу… Ну что могу я поделать?! Самая желательная мера, конечно, в полном запрещении всего, но… как я могу дать делу ход? – ведь вы не свидетель, а пострадавший. Найдите свидетелей. Мы обсуждали с Цветковым подобные случаи, – он отказывается изобретать свидетелей, – а настоящих найти невозможно, все они – соучастники… Полицию бьют… Вы спрашиваете, кто виноват?.. – теперь новое дело прибавилось – загорелись усадьбы. Это посерьезней вашей фабрики. Если мужик весь поднимется – нам полная гибель… то есть, капут по-вашему!..

– Но я есть германец в конце концов! – кричал герр Шмуцокс, – и мне плюнуть на ваших мужиков!..

– Ничем не могу помочь. Изыщите свидетелей. Обратитесь в Союз истинно-русских людей…

Шмуцокс вдруг смолк надолго и затем спросил без шума, конфиденциально:

– А может быть, на самом деле прибавить им немного и сократить рабочий день?.. – на самом деле, зарабатывают мало.

Бабенин обрадовался.

– На самом деле, прибавьте, батенька Карл Готфридович, – чего проще?! на самом деле, дерем мы с них как с Сидоровых коз…

– С кого? – спросил Шмуцокс, насторожившись, ибо перевод его фамилии на русский был – Грязнобыков, и всякие поговорки о животных его настораживали.

– Ну так по-русски говорится, с Сидоровых коз, поговорка, – сказал Бабенин.

– Ах, так, слышал, – ответил Шмуцокс, – как шерсть с сидоровой козы. Я подумаю до завтра и, наверное, прибавлю работницам жалованья…

Дэка и Родэка Бабенины не увлекались революцией, – они увлекались Григорием Федотовым. Николай Бабенин орал на кухне и в конюшне «Марсельезу». Николай Евграфович не спал от революции ночей, в полном расстройстве ума и чувств. Гражданская его жена София Волынская все вечера проводила в коммуне. Николай Евграфович дважды имел с женой объяснения – и оба раза был принципиально бит. Артистка София Волынская говорила супругу:

– Николай! нас связывает не общественное положение, но общее чувство свободной любви, пока ты не повенчался со мною. Венчайся, введи в общество, создай равное нам общественное положение, тогда требуй от меня общественной для себя опоры, – или, наверное, я потребую тогда, чтобы ты пошел за мною, оставив свои погоны!..

Николай Евграфович в тоске крутил усы. 21-го октября вечером Коровкин с черной сотней разгромил аптеку Шиллера. Бабенина о предполагаемом погроме не предупредили. Он узнал о погроме дома, после скандала в земской управе, в тот час, когда истинно-русские растаскивали аптеку по домам и когда полыхали зарева усадеб Верейского и коллежской асессорши Шевелевой. Дом был пуст. Гражданская жена не возвращалась после собрания и побоища в земской управе. На дворе цокали копытами лошади стражников. Надо было садиться на лошадь и скакать со стражниками среди ночи, черт его знает, на пожарища усадеб, где из-за куста могут еще пристрелить. В спальной, у туалета жены городничий долго рассматривал себя через зеркало. Еще раз пришел вахмистр и доложил вторично, что лошадь оседлана.

Исправник вернулся с пожарищ на рассвете, оставив на пожарищах стражников с приставами. Жена дома не ночевала. Это было уже однажды, – когда законная жена не ночевала дома, сбежав с графом Уваровым в ту самую усадьбу, которая открыла собою пожарища усадеб, – Бабенин со страхом оглядел свой письменный стол, нет ли записки от гражданской жены. Лежала записка от Верейского. Верейский просил прийти немедленно после приезда, не дожидаясь утра.

В кабинете Верейского за табачным дымом и в алкогольном перегаре сидели в дыму и страхе, не спавшие ночи, – Верейский, Цветков, Аксаков. Бабенин доложить мог немногое: никого вокруг усадеб не найдено, горели одни жилые барские дома, никого на пожарищах не оказалось, даже слуги из людских изб, которые не горели, и те разбежались от стражников; пожаров никто не тушил. Верейский держал платок у губ и рассказал к слову, как в мезонине сгоревшего дома впервые поцеловал он женскую шею, а строился сгоревший дом дедом также после пожара, после французов в двенадцатом году. Цветков молчал. Гардины в кабинете плотно прикрывали окна, в комнате оставалась ночь.

Бабенин вышел от Верейского вместе с Аксаковым. На улицах пребывало будничное осеннее утро. Моросил дождик.

Аксаков спросил негромко:

– Вы были предварены – о погроме?

– Нет, – ответил Бабенин, – ни Шиллера, ни усадеб…

– Ну, насчет усадеб никто не был предварен, а насчет Шиллера Верейский знал заранее. Организовали погром – Цветков и Разбойщин, Цветков – по секретному предписанию свыше, – сказал негромко и пасмурно Аксаков, помолчал, добавил: – Дело пошло всерьез, усадьбы жгут, евреев громят. Это уже не шутки. О погроме Шиллера имею поставить на вид, – ни вам, ни мне не доверяют. Примите к сведению. Имейте в виду, если дорожите службой. Не с революционерами же нам на самом деле.

Павел Павлович Аксаков, внук декабриста, говорил, как заговорщик. Бабенин, в сердечном расстройстве, просил Павла Павловича зайти к нему по дороге, выпить кофе иль рюмку водки после бессонной ночи, – Бабенину не хотелось оставаться одному и очень хотелось взвесить все по душам о революции и погромах. Аксаков спешил. Попрощались, посмотрели по сторонам. На углу на заборе – мокрый от дождей, отпечатанный в типографии – висел императорский манифест от 17-го октября, – и рядом висел второй манифест, отпечатанный явно на «Рэнэо» земской управы:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

«Мы, милостью штыков и нагаек, Николай Второй и последний, Данник Японский, Погромщик Одесский, Ростовский, Прибалтийский, Кавказский, Сибирский, Громитель Севастопольский и Кронштадтский, Палач Польский, Клятвопреступник Финляндский и проч., и проч. мерзости Совершитель, объявляем всем своим угнетаемым подданным…»

Манифест был длинен, как императорский манифест.

Аксаков и Бабенин прочитали манифест молча, без комментариев и без видимого волнения, не сорвали. Еще раз попрощались. Аксаков пошел к подрядчику Кошкину – рядиться на новые стекла в земской управе, выбитые на митинге черною сотней.

Бабенинский дом пустовал. На печи в кухне вместе с кухаркой спал дежурный городовой, кучер не переселился еще из конюшни на полати в кузню, – кухарке и дежурному никто не мешал. Дэка и Родэка также почивали. Николай уже исчез из дома. Постель жены осталась нетронутой.

Бабенин гаркнул по дому:

– Эй, кто там?! Примчал городовой с печи. Бабенин прошептал грустно:

– Революция на дворе, а ты с бабой по печкам, мерзавец?! – с ними!..

Городовой стащил с исправника грязные сапоги, понес их чистить. Бабенин лег на диван в кабинете, курил, босой, но в мундире, – заснуть не мог.

Жена вернулась в полдень, прошла в спальню, хлопала всеми дверьми, каждую тщательно и с шумом за собой закрывая. Дом притихнул в зловещий. Капитан-исправник на цыпочках, в чулках, пошел к спальне, постучал, не ответили, еще постучал, подождал, открыл дверь. Жена стояла спиною к двери. Гардероб и комод были открыты, открытый на двух стульях лежал чемодан, на кровати, на полу, на диване валялись платья, шляпки, белье, как перед отъездом. Капитан обомлел.

– Соня… – сказал капитан. Жена не ответила, не обернулась.

– Соня… – еще раз позвал капитан. – Что ты делаешь, милая?..

Жена не ответила. Зловещее росло.

– Что ты делаешь, Соня? – грустно спросил капитан.

Жена ответила быстро, громко, в презрении:

– Что я делаю?! – очень просто! – я отбираю белье и платья для Лизы!.. Вы думаете, – вы будете громить, а я оставлю подругу без платья?!. – Это мерзость, мерзость, мерзость, – как вам не стыдно, Николай Евграфович?! – вы – блюститель порядка, и у вас на носу грабят ничем не повинных людей!.. Это мерзость! я все отдам Лизе!.. – Убирайтесь вон отсюда!., я своей совести никому не продам! убирайтесь вон!.. – и артистка Софья Волынская, затопав ногами, упала на кровать не в артистической, но в самой настоящей женской истерике. – Пусть я ничтожная, пусть я бездарная актриса и содержанка, но я тоже человек!., вон, вон!..

В российском лексиконе были слова – «самоед», «зырянин», «сарт», «малоросс». Русский язык приказано было считать законным языком всей Российской империи и тех народов, которые жили в империи. Те, которых называли «самоедами», то есть съедающими самих себя, сами себя называли ненцами. Те, которых называли «малороссами» в противопоставление величию «великороссов», сами себя называли украинцами. Слово «зырянин» в переводе с языка коми на русский язык значит – оттесняемый, гонимый, равно как слово «сарт», то слово, которым именовались все сразу, узбеки, таджики, туркмены, «сарт» значит в переводе на русский – желтая собака. «Желтою собакой» империя именовала таджиков, узбеков, туркменов, всех вместе, – так же, как карелы, финны, эстонцы, латыши, все вместе, именовались – «чухонцами», «чухною». Для евреев – так же, как «сарты» – было второе имперское слово – «жиды».

Израиль Иосифович Шиллер родился около Минска, в «черте оседлости», с шести лет долбил талмуд, чтобы затем забыть из него все, кроме анекдотов, но так, что именно зубрение помогло Израилю Иосифовичу словчиться и попасть в аптекарские ученики, написать два еврейских рассказа, напечатать их в еврейской газете, сдать экзамен на фармацевта, перечитать десятка два русских романов, приобрести гильдейский купеческий патент, перекупить нереальными векселями у дяди аптеку в далекой Великороссии, приехать в Камынск со всем сердцем доброжелателя, обрусеть и не только содержать аптеку, но – для процветания медицины – разводить целебные травы на арендованной у графа и у князя земле, писать о целебных травах статьи в журнале «Фармация», играть комиков в любительских спектаклях. Конечно, ему хотелось играть роли не только комиков и не только в любительских спектаклях. Он хотел быть – как все люди. Буржуа, который хотел быть интеллигентным, он рад был всем, приходящим в его дом, он рад был пойти навстречу каждому, кто его позвал, и вдвойне радовался, когда не оставался в долгу. Он гордился женою-артисткою… Узбек ли, он же «сарт», «зырянин» ли или «чухонец», безразлично, – человек, который ничем не виноват, кроме того, что его родили мать и отец «сартом» или «чухонцем», – человек, который хочет быть, как все, хочет жить, как все, – человек видит через окно, что к его дому идет свирепая и бессмысленная толпа врагов, когда он ничем не повинен…

…Необыкновенное – влюбленность – не подозреваемая, с самых первых дней возникновения детского я… В ранней влюбленности очень часто мальчик хочет быть девочкой – тою, в которую он влюблен, – переселиться в нее, превратиться в нее, стать ею, – чтобы быть идеальным, как его ощущенья ее, чтобы ощущать, как ощущает она, чтобы подкараулить, узнать, подсмотреть, что содержит в себе идеальное, – как необыкновенное и любимое, явно лучшее – живет, думает, чувствует, смотрит в окошко, пьет чай с молоком, – не так, как все люди, и не так, как он, полюбивший и не знающий еще ни о любви, ни слова «влюбленность». В девятилетнем возрасте девочки при мальчиках, в которых они влюблены, испытывают онемение. В девятилетнем возрасте в мальчиков при девочках, в которых они влюблены, вселяется буй. Наедине часами мальчики могут думать о том, как замечательно было бы, если б он, Ипполит, иль Андрей, иль Климентий, переселился б в Маргариту, иль Олю, иль Анну, – об этом до сладости страшно думать, потому что – ну, как тогда они пойдут, вдруг они зашибут дорогое коленочко, сделают больно? – В присутствии Маргариты иль Оли, в нестерпимом смущении, приходят наглость и буй, нельзя сидеть на месте и не двигаться, невозможно, нету на это сил; если это в саду, надо лезть на забор или на дерево, на самую вершину – и оттуда, из безопасности, кричать, чтоб обратить на себя внимание; если это в доме, надо лезть на шкап или под стол и петь оттуда все, что угодно, что влезет в горло, «Варшавянку» и «Коль славен»!.. В Камынске проживали – как там тогда говорилось – две старых благородных девицы: Либих, Марта и Альма Генриховны, некогда окончившие институт благородных девиц, не вышедшие в свое время замуж и содержавшие частную – как тогда говорилось – подготовительную школу для благородных камынских детей, которая называлась «Классы Либих» и в которой учили всему, что угодно – музыке, французскому языку, вышиванию на пяльцах, рисованию, обязательно манерам и вежливости по институтским правилам, танцам; в «Классах» готовили в восьмой класс женских институтов и в седьмой кадетских корпусов, – в восьмой и седьмой потому, что в институтах и корпусах для необыкновенности благородства счет классов начинался не с первого, но с последнего; в седьмой кадетский класс давалось то же знание десяти заповедей вразбивку и четырех правил арифметики, как и в первый класс гимназии, куда так же подготавливали благородные старухи благородных детей. Революция принесла в Камынск новшество: женская прогимназия осенью 905-го года превратилась в министерскую женскую гимназию – и заново открылась классическая гимназия – мужская, первых два класса с тем, чтобы каждый год открывалось по новому классу. Гимназии не оказались помехою Либих. – Старшая Маргарита Шиллер кончала в тот год гимназию в Смоленске и не поехала в Смоленск, оставшись в Камынске, потому что занятия в гимназиях прерывались по революционному времени. Младшая Маргарита в «Классах» у Марты Генриховны готовилась к экзаменам в первый класс Камынской гимназии, а у Альмы Генриховны брала уроки музыки и немецкого языка. Ипполит Разбойщин обучался уже в гимназии, но изучал с Альмой Генриховной французский язык, манеры и, так же, как Маргарита, музыку, пианино. Он был влюблен, как помнил себя. Его жизнь была не сладка, Ипполита Разбойщина, – даже в «Классы» он ходил не один, его провожала туда кухарка, и кухарка иль мама приходила за ним. Ему до самого лета повязывали башлык, чтобы он не простудился. Он на три года был старше Маргариты, а за ней никто не приходил в «Классы», она повязывала или не повязывала башлык по погоде. Из дому один Ипполит отлучался – и то с разрешения мамы потихоньку от папы – к Оле Верейской и к Коле Бабенину. Даже на реку летом и на каток зимой Ипполит ходил только с мамой, и даже летом мама боялась простуды, а на катке приказывала кататься в ватной шинели, долгополой, сшитой на рост. И тем не менее, – в «Классах», когда входила к Альме Генриховне Маргарита, Ипполит бросался за парту и корчил оттуда страшные рожи, – а на катке, несмотря на то, что поздороваться за руку с Маргаритой мужества у него не хватало, ибо – как тронуть за руку при всех Маргариту?! – в теплушке все же он бросался к ногам Маргариты, привинчивал Маргарите снегурочки, по льду летал перед Маргаритой, как вихрь и как вепрь, в теплейшей и долгополой шинели, и задним ходом на скорость, и гигантскими шагами, и всячески, чтоб обратить на себя ее внимание. И в прихожей «Классов Либих», одеваясь, Ипполит сунул в ранец Маргариты пакет. Пакет оказался очень необыденным, конверт, в конверте еще конверт, третий, пятый, самодельные из тетрадочной бумаги, отчаянно заклеенные гуммиарабиком. В последнем конверте лежал микроскопический листок со словами:

«Маргариточка я т л Ипполит».

Через день Маргарита засунула к Ипполиту в ранец такой же многоклеенный пакет, где был листок бумаги со словами:

«И я».

Было это прошлой весной.

…В стекло полетел камень, стекло разбилось. В стекло полетел второй камень, разбилось стекло, и со стола упала ваза, – Израиль Иосифович несколько лет тому назад купил эту вазу в подарок к именинам жены, в подарок к православно-христианскому празднику в честь ангела, хранящего человека по христианским правилам, – ваза упала на пол и разбилась. Из буфета сыпались стекла стаканов. У окна упал столик с банками цветов. Все это собиралось годами, для жизни, как у всех. Камень ударил в висячую керосинокалильную лампу, лампа вспыхнула и погасла. В тот момент, когда гасла лампа, на пороге остановились глаза старшей Маргариты, одни глаза, в вопросе – почему? Внизу взрывами бомб лопались бутыли с кислотами и с эфиром, –

– «…осторожней, осторожней, ведь эфир может взорваться!..»

Кислотами и эфиром запахло на втором этаже, защипало глаза. На пороге появился помощник, в белом халате. Он держал за руки сыновей Израиля Иосифовича – Исаака и Иосифа.

Помощник сказал из реальности:

– Что же вы думаете, Израиль Иосифович? вы хотите, чтобы вас убили или сожгли вместе с домом!? – они уже ломают двери, которые я запер!..

Дети – старшая Маргарита и девятилетняя младшая, сыновья Исаак и Иосиф – прижались к отцу, как к защите, как к спасению. Внизу у парадного орала толпа.

– Где Лиза? – спросил Израиль Иосифович в реальность.

– Она пошла с митинга вместе с Бабениной.

Помощник сбрасывал на пол белый халат, остался в жилете. Новый камень ударил в окно. Толпа внизу хрюкала.

Темная лестница. Темный двор, у будки провыла собака. Темный сад, невидимые сучья деревьев, забор. Дети, все четверо, каждый крепко держался за отца, не мог отпустить. У забора дети, все четверо, обняли отца. Помощник, с белыми руками из-под жилета, остановился у забора, загородив забор от детей.

– Дети могут простудиться, Израиль Иосифович. Вы подумали, куда нам спрятаться на ночь? – или вы не подумали, что они могут убить нас среди улицы?

Дети прижимались к защите, к отцу, обнимали защиту, сковывали движения и мысли отца.

– Где Лиза? – спросил Израиль Иосифович.

– Вы уже спрашивали. Можно думать, она находится у Никиты Сергеевича. Она – русская, ее не убьют.

– Она русская, ее не убьют… – повторил Израиль Иосифович. – Может быть, и нас не убьют у Молдавского?

– Ну конечно же, – да! Спрячьтесь здесь, за крыжовник. Я пойду и узнаю. Если придут сюда, прячьтесь в соседний сад, прячьтесь от людей, пока я не приду… Ради Бога, не выходите на улицу.

Помощник влез на забор и исчез за забором.

В деревьях, в заборе, в кустах под забором притаилось октябрьское ночное безмолвие, – помощник ходил не менее часа, быть может, столетие или, быть может, двадцать минут, – как дети, все четверо, стояли прижавшись к защите, к отцу, сцепивши движенья и мысли отца, – пока уходил помощник, ни разу не шелохнулись ни отец, ни дети, ни двинулись, ни обмолвились словом.

«…Детство, талмуд в хедере, фармацевтические экзамены… каким образом не взорвался эфир, и хорошо, что не вспыхнул, – иначе пожар на всю улицу. Лиза – русская»…

За забором прошумели шаги.

– Где?

– Здесь.

– Тише.

На заборе появились четверо. Помощник сидел на заборе в чужом пальто, не по плечу широком.

– Израиль Иосифович, где вы? – идемте, позвольте, я помогу детям, – заговорил Леонтий Шерстобитов. – Жена вне опасности. И вы вне опасности, иначе мы перестреляем мерзавцев.

За Шерстобитовым стояли Нил Павлович Вантроба и рабочий Воронов. Младшую Маргариту передали через забор с рук на руки. За забором лежала пустая улица. Вдруг показалось, что воздух на улице и воздух за забором по-разному омывает легкие. Шли темными переулками и пустырями. В сад к Молдавскому пробрались с Подола. Шерстобитов нес на руках младшую Маргариту. Прошли в дом. В свете ламп лицо Шиллера мартвецки бледнело, лоб Шиллера был рассечен то ли осколком стекла, то ли сучком в саду, на царапине запеклась кровь. Шиллер – он улыбался предупредительно, что называется светски, – его улыбка означала, – ах, зачем такое беспокойство, – извините, пожалуйста, за беспокойство, – ну, чего особенного?!

В комнату за Шиллером никто не пошел, кроме жены. Не замечая жены, не видя, должно быть, даже детей, Израиль Иосифович стал раздевать детей, всех сразу от старшей Маргариты, расстегивать крючки и пуговицы, снимать башмаки. Руки его дрожали. Израиль Иосифович говорил:

– Вот, детки сейчас разденутся, вот, детки умоются сейчас, зубки почистят, и лягут спать, и будут покойно-препокойно спать-почивать, и папа им расскажет сказку, и детки будут здоровенькие и умненькие, и они сразу заснут.

Русская Лиза – гражданская жена – вскрикнула и побежала к двери. Израиль Иосифович глянул недоуменно. Старшая Маргарита, полураздетая, бросилась из комнаты за водою для мачехи.

У калитки на улицу, на дворе перед домом, всю ночь ходил – руки в карманы – Нил Павлович Вантроба. У заднего забора в саду, над обрывом к Подолу – руки в карманы – всю ночь до рассвета ходил Артем Обухов. На рассвете к Обухову вышел Шерстобитов.

– Все покойно?

– Покойно.

На востоке далеко за речными лугами лиловело небо. Догорали зарева усадеб. Сизым инеем лежал заморозок.

– Идите спать, Артем Иванович. Замерзли?.. И идите нижней улицей, чтобы не заметили.

– Холодновато. Помолчали.

– Всерьез так всерьез. Стенка на стенку. Я укладывал сейчас Шиллеров… и разговаривал с Никитою Сергеевичем, – ох, святой человек!.. Драться надо, Артем Иванович. Оружие надо собирать, побольше.

– Я тоже так думаю. Сейчас или… умереть благородно.

– Спать идите, голубчик, я стану на караул. Вантробу сменил Илья Стромынин… Оружие надо собирать. Если бы вы видели, как Шиллер укладывал детей!.. Никита Сергеевич говорил мне сейчас, – революционер – это честность, революционер – это разумность, революционер – это разумное, честное действие, революционер – это убежденность, все лучшее – революционер, все лучшее – к революционеру, революционер – это, конечно, мужество, за революционером – революция, это она – убежденность, разумность, честность, действие, за революцией – новая прекрасная страна новых прекрасных дел и людей!.. А я кричал ему, и он не понимает, что все это так, но прежде всего, раньше всего революционер – это действие, это борьба одного мира с другим миром!.. Борьба! стенка на стенку!..

…К дому в саду за двором в целебной ромашке – к коммуне – в ту весну, в то лето, в ту осень пробилось немало новых тропинок. Дом был, как всегда, светел, по-прежнему шли часы Никиты Сергеевича. Дом стал очень полон людьми и еще более полон действиями. С вечера до рассвета дом за деревьями светил всеми своими окнами. Весною с детишками Никита Сергеевич сажал за террасою левкои, табаки, резеду, гелиотропы, астры, – одичавшие в саду росли яблони, вишни, черемуха, сирень, жасмин, ландыши, ирисы, целебная ромашка, – и с весенних подснежников до осенних астр – черемухой, вишнями, яблонями, сиренью, ландышами, жасмином, левкоями, табаками, ромашкою – пахнул дом с открытыми окнами, освещенными в ночь, и Никите Сергеевичу казалось, что запахи дополняли образ революции. В коммуне всегда зналось не напечатанное в газетах, самое последнее и самое разумное. В коммуне – из-за пространств, из-за сообщений и слов, из полуреальности – революция переводилась на реальную камынскую землю. В коммуне всегда оказывалась последняя книга, а в тот год были книги, которые нечестно было не знать. В коммуну шли за новым воздухом, за уничтожением одиночества, пробыть в коммуне час или два, вечер иль утро, когда вечера казались рассветами, обязательно молодые. В коммуну сходились не только из города и уезда, в коммуну приезжали из губернии. Каждый, пришедший в коммуну, должен был принять ее режим и время в коммуне, как дело. Быть может, коммуна в тот год была перевязочным пунктом революции. Наверное, коммуна была сейсмографом революции. Раньше всего каждый пришедший обязан был узнавать о событиях, – за познаванием каждый должен был установить свое место в действии и делах, по своим силам. Быть может, в тот год коммуна была складом революции, – каждый, приходящий в коммуну, приносил то, что он мог принести. В коммуне каждый себя чувствовал – человеком, и хотел быть полезным, храбрым и честным. Наверное, коммуна была водоразделом революции в Камынске.

Те, которые помнили путаницу с рубежами столетий, пришел ли новый век в 900-м году иль в 901-м, помнили «хату с краю» и камынскую «совесть», выпавшую из футляра времени, – они несли в коммуну, что могли. Учителя приносили свое знание о деревне, земцы – о земстве. В коммуну ходили учителя и врачи, конторщики, рабочие со станции, работницы от Шмуцокса, – даже художник Нагорный, даже Шиллер, даже дамы Шиллер и Бабенина, – конечно Иван Иванович Криворотов, конечно толстовец Богородский.

Тот год – от морозов 9-го января до отцветающих астр манифеста – принес на самом деле столько же и так же, как в марте дряхлые снега приносят тысячи, миллионы звонких студеных ручьев.

Старший сын Нагорного дорос уже до шестнадцати лет, и он ушел от отца, он поселился в коммуне, взяв в коммуне на себя дела садовода и дворника, он по пятам ходил за Леонтием Шерстобитовым, а когда Шерстобитов уходил и не позволял идти за собой, он упоенно читал книги, оставляемые для него Надеждою Андреевной Торцевой. А старший Нагорный, художник, вдруг не менее упоенно, чем сын над книгами, сдвинув к черту в угол, доспехами к стене, всех своих рыцарей и голых женщин, – первый раз, должно быть, за все свое художничество написал рабочего с молотом в руке, – того рабочего, репродукция с которого на открытках долго ходила по России памятником 905 года, – единственная вещь, сделанная Нагорным, которая не осталась у него в башне. Художник появился в коммуне, как сын. Он хотел делать все, что ему указывали, он хотел учить рисованию, он вешал на стенах в коммуне плакаты в будущее и карикатуры на бывшее, на старый мир, которыми бредил ночами у себя в башне.

Генерал Федотов, тот, который называл себя николаевским солдатом, то есть солдатом Николая Первого, который всегда отдавал только холодную честь Никите Сергеевичу, – даже он раза два намеревался свернуть к революции, как ему казалось, и дважды держался за кольцо калитки Никиты Сергеевича. Он намеревался прийти в коммуну попросту, не по-военному, – всем пожать руки и – также попросту, не по-военному – заговорить с Никитою Сергеевичем, бывшим военным, об аглицком парламентаризме и о парламентаризме вообще; он предполагал договориться с моряком Молдавским – о том, что именно аглицкий парламентаризм дал Англии возможность стать владычицей морей. Генерал Федотов дважды держался за кольцо калитки и не переступил порога в коммуну лишь из-за сына. Сын был уже взрослым, сын ждал вакансии в Николаевское кавалерийское училище, – сын говорил отцу, уже имел право говорить, –

– Стыдись, отец!..

Кошкин, Сергей Иванович, трижды, выпив по бутылке коньяка, менял дорогу и, вместо Мишухи Усачева, шел в сторону коммуны, подходил к забору, останавливался, заглядывал за забор, стоял в нерешительности, махал сокрушенно рукою и – шел к доктору Криворотову, говорил каждый раз одно и то же:

– К революционерам ходил, да не дошел, боюсь – не пустят, куда, дескать, с суконным рылом в калашный ряд, а… перехитрить их я не могу… Что ж это будет, растолкуй ты мне, Иван Иванович!.. Правильно, все правильно. Коровкин насупротив заворачивает черную сотню, – разве это дело? Ведь Коровкин – простой мерзавец, что он, что Разбойщин, ихний пророк. Ничего не скажу, подгнила империя. И эти тоже – Аксаков, председатель по бабочкам, или Верейский – сам, как барыня с носовым платочком, – они не дураки, они – плуты, они, Иван Иванович, коты в сметане, как я… Ведь стыдоба, – стыдоба смотреть на Россию. Грех и смех!.. А вот… собрался я пойти к Никите Сергеевичу – и не дошел… Правильно! все правильно! – А раз правильно, то мне, коту Сергею Кошкину, чтобы вместе с Аксаковым и Коровкиным в этой самой сметане не потонуть, надо всю сметану эту сдать студенту Шерстобитову… А я привык спать в пуху, как сметана, и привык вот коньячок лопать, как кот сметану… Мне наплевать, кто куда. Я со всеми, только бы мне лучше. Мне господину студенту в глаза смотреть неудобно, – видать, не дурак, а ногтем прищемить его я не могу. Не знаю, куда подаваться. Ты скажи мне, Иван Иванович, есть, говорят, такая книжечка, чтобы я имел себе оправдание? – или на самом деле так оборачивается, – собирай весь свой бутер-мутер студенту и – давай, мол, не откладывай, строй скорее полную революцию, как по совести, а меня определяй, если грехи мои простишь, старшим мельником на бывшую мою мельницу?! Так мне ж тогда в гроб ложиться, а я – жить хочу в удовольствии… Кто ж кого к ногтю?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю