Текст книги "Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
Андрей остановил Леопольда в пустом коридоре и сказал заговорщиком:
– Сегодня ровно неделя…
– Какая? – спросил Леопольд.
– После нашего разговора…
– Какого? – спросил Леопольд.
– Ну… о самоубийстве…
– Ах, да, – сказал Леопольд и взял Андрея под руку. – Давай условимся никогда больше об этом не говорить. И это должно остаться тайной для всех.
Леопольд пошел в танцевальный зал.
В тот вечер нашла на Камынск – последняя, предмартовская – метель, сыпала снегом, выла ветрами, заметала дороги, дома, улицы. Бал закончился в час ночи, великий пост уже начался час тому назад. За Леопольдом приехали сани с медвежьим пологом, кучер ожидал его в раздевальной с кенгуровой шубой.
Дом Шмуцоксов выл трубами и чердаком в метельной ночи, крепко натопленный. Дом пребывал во мраке. По крыше, по стенам бегал, плакал, кричал ветер. Леопольд приехал, когда дом уже спал. Он быстро прошел в ванную и затем к себе в комнату. Дом заглохнул. Из спальни, со свечою в руке, без пледа, в ночном халате, вышла фрау Шмуцокс. Она обошла дом, все комнаты, кухню, заглянула в каморку к кучеру и дворнику, в каморку к женской прислуге. Она плотно прикрыла двери из кухни в коридор, из коридора в столовую. Движения ее были действенны. В столовой потухла свеча. Скрипнула половица на пороге в комнату Леопольда. От кровати Леопольда светился огонек папиросы. Огонек папиросы полетел в угол к печке. – Иди сюда, мама…
За день до бала в мужской гимназии был бал у гимназисток. На балу были и Иван Кошкин, и Валентина Александровна Гоголева, учительница французского языка. – Тогда, после истории с бойкотом Андрея Криворотова, когда погибла дружба Андрея и Ивана, – дружба Ивана и Валентины Александровны упрочилась. Бойкот был предложен Иваном, – не потому ли, что именно Иван оставлял за собою Валентину Александровну?.. Валентина Александровна на самом деле жила в жестоком одиночестве и на самом деле недействительной жизнью, из молодых да ранняя. Учительница грамматики и правильного произношения слов по-французски, она хотела поэзии, – обыкновенная, она хотела необыкновенного, как многие интеллигенты тех лет, – одинокая, она боялась одиночества по законам тех лет, – некрасивая, она хотела красоты, как каждый, и добивалась ее, как умела, краскою на губах и картинками Гойи, – как у многих в те годы, ее понятия о чести походили на чемодан книг, прочитанных в свое время по указанию родителей, но не перечитанных теперь и не освоенных, оставшихся в чемодане за неупотреблением при наличии – Ницше, предположим. И все же Валентина Александровна жила в реальной жизни и, презирая ее, тем не менее не могла не хотеть реальностей и не ограничиваться ими. Она съехала с квартиры Шиллеров-Хейфеца сейчас же после «пфимфы» педагогического совета и поселилась на краю города в пятиокон-ном домике, где парадный вход принадлежал только ей, у вдовы-мещанки, уши которой ничего лишнего не слушали по своему вдовьему опыту, – Валентина Александровна знала, конечно, что не совсем уж неправ был на педагогическом совете доктор Криворотов, а она хотела для себя свободной жизни так, как понимала, подсмотренную в петербургской «Бродячей собаке». Из Москвы Валентина Александровна получила, наконец, пианино, вскоре после «пфимфы». Две ее светлых комнаты, с отдельным входом, построенные некогда для пригородно-огородного мещанского бытия с лежанкой и заваленкой, украшенные ныне Гойей и Матиссом, – не стали камынской «Бродячей собакой», – и не стали людными. Единственный, кто бывал у нее, – это Иван Кошкин. Он умел приходить так, и к этому привыкла Валентина Александровна, – что об этом никто не знал. В гимназии Иван был почтительным гимназистом, с которым после «пфимфы» Валентина Александровна здоровалась так же сухо, как с Андреем… – Был вечер. Иван пришел так бесшумно, что не слыхала, должно быть, даже вдова. Занавески были плотно опущены. Валентина Александровна варила кофе, и они, она и Иван, выпили чуть-чуть ликера. Валентина Александровна играла Скрябина, – Валентина Александровна принадлежала к той категории людей, музыка для которых ощутима, как слова, как краска, как вещи, – и для которых – музыка ж уничтожает вещи, краски, слова. Это уже не первый раз Валентина Александровна играла Ивану, и Иван следил за ее игрою. Иван сидел на диване, Валентина Александровна сидела на припианинном вертящемся табурете, играя. Иван подошел сзади к Валентине Александровне, коснувшись обеими своими руками ее плечей, – она продолжала играть. Иван повернул Валентину Александровну на табурете лицом к себе. Лица оказались рядом. Глаза Ивана глядели покойны и ясны, Валентине Александровне они показались жестокими и горящими. В глазах Валентины Александровны были – ужас, счастье и покорность. Она поднялась с табурета. Иван обнял ее за талию и притянул к себе.
– Что вы делаете? – прошептала она покорно, она не улыбалась и сразу постарела, глаза ее стали виноватыми.
Иван молчал. Валентине Александровне показалось, что у Ивана вспыхнули глаза, таинственно, как у кошек в темноте. Иван чуть-чуть улыбнулся. Он подносил свои губы к губам Валентины Александровны. Левая рука Ивана опускалась вниз, Иван сгибался, – и вдруг, с ловкостью кошки, он поднял Валентину Александровну на воздух так, как не поднимали ее, должно быть, с детства. Руки Ивана, которые казались бессильными в выхоленности, Валентине Александровне показались стальными. – Валентина Александровна была девушкой, когда она сошлась с Иваном. Иван знал много уже девушек и женщин, когда он сошелся с Валентиной Александровной.
За день до бала в мужской гимназии был бал у гимназисток. Масленица путала время и вообще все порядки, – можно было вставать вместо половины восьмого в двенадцать и в двенадцать надо было есть блины, – к товарищам можно было приходить не только до восьми, но и в полночь, если окна были освещены и из-за стен вырывался шум, и уходить можно было не в десять вечера, а в три утра. На балу в женской гимназии были и Иван, и Валентина Александровна. Как всегда на людях, Иван веселился далеко от Валентины Александровны, – Валентина Александровна скучала около жены директора Вальде. Весь вечер Иван танцевал с гимназисткой, красавицей Анной Гордеевой. Все же Валентина Александровна окликнула однажды Ивана, –
– Кошкин, почему вы не пригласите меня на вальс? – сказала она и, танцуя, с лицом, как на уроках, она прошептала:
– Меня приглашал сегодня после бала на ужин директор, но ровно в двенадцать я пойду домой. Приходите. Ровно в двенадцать…
Валентина Александровна ушла с бала ровно в двенадцать часов ночи. Кошкин танцевал с Гордеевой до половины второго, когда стали привертывать лампы в танцевальном зале, а начальница гимназии кричала по классам, –
– Ну, господа, господа гимназисты, пора и честь знать!..
Иван провожал Гордееву и долго гулял с ней по Откосу, пока довел ее до сиротского приюта, где она жила.
И был бал в мужской гимназии. В этот вечер по площадям, по улицам, под домами и под заборами шаталась метель, сыпала снегом, выла ветрами, заметала дороги, дома, улицы. На балу Леопольд взял Андрея под руку и сказал:
– Ах, да!.. Давай условимся никогда больше не говорить об этом…
На балу Иван все время танцевал с Гордеевой, – и один-единственный раз танцевала с Иваном Валентина Александровна.
– Ты не пришел вчера ко мне, – сказала Валентина Александровна, она хотела сделать лицо, как на уроках, но глаза ее глянули на Ивана виновато. – Почему?
Глаза Ивана были ясны. Люстра отражалась в брильянтине его волос…
– Я вчера провожал Аню Гордееву, – сказал Иван, кавалерски улыбаясь.
– Я опять сегодня уйду ровно в двенадцать. Хорошо?.. Ты должен прийти. Да?
– Нас могут заметить, Валентина Александровна, – сказал Иван, кавалерски улыбаясь и так, что его действительно можно было услышать.
В тот вечер, впервые после бойкотной «пфимфы», Валентина Александровна заговорила с Андреем вне классных разговоров. Она остановила Андрея в коридоре и спросила его, почему он не танцует, – он ответил, что он вообще не умеет танцевать. Она спросила, какие новые книги прочел он, – он ответил, что, за гимназическими уроками, сейчас ничего не читает. Они разошлись. Это было после того, как Валентина Александровна танцевала с Иваном.
Метель выла трубами и чердаками, заметала дома и дороги. Валентина Александровна ушла с бала ровно в двенадцать. К двум потухли огни в гимназических залах. Часа в три Валентина Александровна выходила на крыльцо своей избы, – ей казалось, – в последний раз. Она осмотрелась по сторонам в метель и ушла обратно. Она выходила опять и опять. Ей казалось, что кроме метели стучится Иван, – и она играла Скрябина.
Бал был шумен и весел. Можно было посыпать друг друга конфетти. Гремела музыка, и все танцевали. Андрей вообще не танцевал и стеснялся танцев. Оля Верейская отсутствовала, – она с родителями уехала на всю масленицу в имение к знакомым помещикам. За отсутствием Оли в начале бала Андрей занят был неизвестной ему маленькой гимназисткой. Она пришла со старшей сестрой, – также неизвестной Андрею и не заинтересовавшей его. Ей было лет десять, этой девочке, которую с таким вниманием рассматривал Андрей. Она была одета в старенькое гимназическое платьице, она была худенькой и некрасивой. Маленькая, бледная, с красными от морозов руками, эта девочка не вызывала ничьего внимания, чужая на балу и возрастом, и тем, как она была одета. Но она не замечала этого, ей было безразлично, что она никому не нужна, что туфли у нее с помпонами, самые дешевые, а чулки подштопаны. Она радостно, открыто – и очень ласково, и с явным интересом – рассматривала людей. Голубые ее глаза смотрели необыкновенно простодушно и ласково, – такими они казались Андрею. Ее все интересовало. На нее никто не обращал внимания. Она пришла со старшей сестрой и теребила сестру. Сестре было лет шестнадцать, она была хорошенькой, она была в аккуратном гимназическом платье, и чулки ее не были штопаны, – она, чужегородная и приезжая «иностранка», уверенно ждала, когда ее пригласят на вальс, – и маленькая сестренка явно надоедала ей, мешая своими расспросами. Сестра отвечала невпопад, – быть может, сестра стыдилась сестренки в туфлях с помпонами. К сестре подошел Антон Коцауров, щелкнул каблуками, наклонил набок голову, томно сказал:
– Разрешите представиться. Антон Коцауров. Разрешите пригласить.
Сестра передала сестренке концертную программку и взяла под руку Антона. Сестренка крикнула вслед сестре:
– Ты поскорей! – и прикусила язык, улыбаясь.
Сестренка осталась одна. Мимо нее проходили незнакомые люди, которым не было до нее дела. Сестра не приходила. Андрей разглядел на лице маленькой девочки на минуту задумчивость, а затем страх, – она стояла у стены не улыбаясь.
Андрей отправился в буфет, раздобыл бутылку Ланинской воды и пил ее не менее получаса, – за лимонадом он обдумывал свои дела с Леопольдом, обдумал, решил сейчас же найти Леопольда и объясниться с ним. Маленькая девочка по-прежнему стояла в полупустом коридоре с программкою в руках, одна. Андрей о ней уже не думал. Он нашел Леопольда в танцевальном зале и вывел его в коридор. Коридор был пуст. В дальнем конце коридора у окна стояла маленькая девочка. Андрей сказал заговорщически:
– Сегодня ровно неделя…
– Какая? – спросил Леопольд.
– После нашего разговора.
– Какого? – спросил Леопольд.
– Ну, о самоубийстве…
– Ах, да, – сказал Леопольд и взял Андрея под руки. – Давай условимся никогда больше не говорить об этом. И это должно остаться тайной для всех…
Леопольд говорил чужим голосом. Леопольд не сказал больше ни слова, он пошел в танцевальный зал, оставив Андрея в коридоре.
Коридор был пуст. Их было двое в коридоре – Андрей и маленькая девочка. Андрей прошел мимо нее – и, пройдя уже несколько шагов, вдруг вспомнил, что на глазах у маленькой девочки в туфельках с помпонами он видел слезы. Он круто повернулся и пошел к девочке, чтобы проверить, – на самом ли деле на глазах у девочки слезы? – да, под голубыми и наивными глазами маленькой девочки, на наивненьких ресницах повисли две громадные слезы. Андрей не заметил, не замечал, как слезы потекли по его щекам. Андрей протянул руки к девочке и крикнул, не понимая, что он кричит, и никак не полагая, что он говорит о себе:
– Это еще успеется, это еще придет, пусть потом!.. Хотите Ланинской?! – Идемте танцевать!..
Андрей не заметил, как девочка в испуге попятилась от него. Андрей схватил ее за руку и потащил за собою. Девочка подчинилась, онемев в беспомощности. Андрей, никогда не танцевавший и не умевший танцевать, выскочил на середину залы и прыгал, прижав к себе девочку, которая по росту приходилась ему ниже груди. Маленькая девочка увидела в зале сестру, она заплакала громко, навзрыд, как плачут дети, вырвалась из рук Андрея и побежала к сестре. У сестры было злое лицо. Секунды две Андрей прыгал один, он плакал и рукою сжимал рот, чтобы не реветь. Андрей был один посреди зала. Это было около двух часов ночи. Директор крикнул с эстрады:
– Мадемуазель гимназистки и господа гимназисты, – бал окончен!
Андрея увели в учительскую. Рядом с ним шел, поддерживая его, Иван Кошкин. Андрею предлагали из нескольких стаканов и из нескольких бутылок Ланинской воды. Андрей не хотел пить. Он успокоился сразу, – должно быть, он не помнил, что было с ним.
– Что с вами, Криворотов? – спросил директор.
– Я даю вам честное слово, что со мною ничего, ничего не произошло, – ответил Андрей. – Мне вдруг стало жалко эту девочку. Она весь вечер была одна. Мне вдруг стало страшно за ее одиночество, – и я позвал ее танцевать… и – я не знаю почему, я – вот – расплакался. Извините меня. Я хочу домой… Где эта девочка? – чтобы я извинился.
– Это дочка нашего истопника, она учится в городе Рогожске, она уже пошла на ночной поезд, – сказал директор. – Вы можете извиниться завтра перед ее отцом. Если вы действительно здоровы и хотите домой, я сейчас прикажу найти для вас лошадь, я не могу вас отпустить пешком, на дворе метель.
– Мне бы хотелось пешком и одному, – сказал беспомощно Андрей.
– У меня случайно есть лошадь. Мои родители прислали мне санки, чтобы я покатал товарищей в последний масленичный вечер, – сказал Иван Кошкин. – Я могу отвезти Криворотова… Ты поедешь со мною, Андрей?
Андрей внимательно поглядел на Ивана и улыбнулся – очень ласково.
– Это ты, Ваян? – Он назвал Ивана дружеским прозвищем. – У тебя есть лошадь?.. – а я думал, что мы никогда уже больше не будем друзьями…
– Едем! – сказал Иван и улыбнулся ясно, как всегда.
– Вы его подвезете? – спросил директор. – Очень хорошо. В таком случае я никого не буду посылать с вами. Я попросил бы вас только выйти не через парадный ход, где толпятся еще гимназисты, и лошадь я прошу подать к моему подъезду.
Из раздевальной принесли шинель Андрея. Директор провел Андрея своей квартирой. Иван отпустил кучера, в санях у него оказались две шубы, одну из них надели на Андрея. Поехали молча. Андрей казался совершенно покойным. Дороги замело снегом, и лошадь шла шагом.
– Почему ты сегодня вдруг решил помириться со мною?., неужели из-за этих идиотских слез? – сказал Андрей. – Спасибо тебе.
Иван не ответил. Это был тот час, когда Валентина Александровна Гоголева, учительница французского языка, выходила на крыльцо неудавшейся своей «Бродячей собаки» и прислушивалась к метели, потому что ей казалось, что кроме метели к ней стучится Иван.
– Почему у тебя вдруг лошадь и ты взял две шубы? – Ты куда-нибудь собирался после бала, и я тебе помешал?
– Я хотел покатать Аню Гордееву, – масленица…
– Так почему же ты ее не взял с собою? – отвезли бы меня, поехали бы – или вместе покатались бы…
– Я так и думал, но директор приказал подать к его парадному. Неудобно. Еще накатаемся, будет время.
Замолкли. Андрей ежился в шубе, должно быть мерзнул. Иван свернул лошадь с прямой дороги, поехал переулками, к окраинам.
– Ты, – ну, после того случая, после бойкота, – неуверенно сказал Андрей, – ты тоже перестал встречаться с Валентиной Александровной, не бываешь у нее?
– Нет, не бываю.
– Жалко. Как глупо тогда получилось. Ты все же извини меня… А Валентина Александровна, – что ж, одинокий человек и жить хочет получше, как все мы. И ее тоже жалко… А Гордеева? – влюблен, ухаживаешь?
Иван не ответил.
Иван спросил сурово, дружеским приказом:
– Из-за чего произошла с тобою истерика? – не из-за этой же истопниковой девчонки?
– Из-за нее.
– Не верю.
– Верь.
– А о чем с тобою говорила Валентина Александровна? – неужели чего-нибудь из-за нее? – ты, ведь, – философ!.. О чем она говорила?..
– Так, что читаю.
– Это первый раз она с тобой говорила после, ну, того случая?
– Да.
– Звала к себе?
– Нет.
Помолчали. Андрей казался очень усталым.
– Из-за чего же была истерика? – неужели из-за того, что не было Лели?
– Нет, не из-за этого, но, может быть, из-за нее, – во всяком случае, наверное, я отошлю ей завтра ее фотографию, если, если… – Андрей помолчал. – Но это совсем не. потому, что ее сегодня не было.
– Я тебе уже говорил и скажу еще раз одно правило – о Леле, об Ане, о ком хочешь. Познакомишься ты с девушкой или женщиной, безразлично. Будешь ты ей говорить, какие, мол, звезды, какие, мол, идеалы, Чехов, мол, Тургенев и Флобер, а вы непременно Лиза Калитина, – и она тебе тоже про звезды, про Чехова и про цветы, – поцеловать она себя в таком случае не позволит из-за несоответствия со звездами и идеалами… И подойду я к этой же самой девушке, и разговаривать-то много не буду, чтобы мыслями не мешать, а, так, между слов, глазами доказывать буду, какие, мол, губки, какие коленки, какие, мол, ножки, очень хочу их потрогать, – без звезд и литературы, – и через неделю я буду целовать ее губки и трогать ее ножки, – а через три недели они будут моею собственностью.
– И Олины, и Анины? – спросил безразлично Андрей, чуть ежась от ветра.
– И Лелины, и Анины.
Андрей ничего больше не спрашивал. Он казался очень покойным и очень усталым.
– Я, конечно, пошутил насчет Лели, – сказал Иван. Андрей не ответил.
– Поедем к дому, – сказал Андрей, – мне холодно.
Иван повернул лошадь. Проехали улицей, где издалека в переулке сквозь снежную муть светилось оконце Валентины Александровны.
– А ты, Андрей, не собираешься больше ходить к Валентине Александровне, раз она первая заговорила с тобой о стихах?
– Нет, не собираюсь.
– А зря. Я пошутил насчет Лели и Ани, но насчет Валентины Александровны я думаю, что это именно так. Недаром она губы красит всем напоказ, – попроси, отдаст за бесценок, а на улице такие не валяются, все-таки учительница…
Андрей ничего не ответил. Он был совершенно покоен. Подъехали к дому.
Метель завывала всю ночь. Рассвет застал Андрея у себя в чулане. Он сидел за столом. Голова его была опущена на раскрытую страницу общей тетради, в повисшей правой руке был револьвер, украденный у отца. Лампа выгорела и чадила. Метель утихла. Рассвет шел медленный и грязный. Андрей спал. На свежей странице общей тетради было написано:
«Стреляюсь потому, что жизнь есть мерзость».
Андрей спал с револьвером в руке, не успев застрелиться.
Андрей проснулся, не заметив, что он спал. Он приписал в тетрадь:
«Не стреляюсь, потому что боюсь, а стало быть, не только жизнь есть мерзость, но мерзавец и я». Он снял со стены фотографию Оли Верейской, завернул ее в бумагу, заклеил гуммиарабиком, – в отдельном конверте он написал:
«Я возвращаю Вашу фотографию потому, что я недостоин ее.
Прощайте!»
Часы показывали семь, – время заметно уже прибавилось. Андрей разделся и лег в постель. Половина девятого проснулся отец и пришел к сыну. Сын спал, отец разбудил.
– Почему не в гимназии?
– Голова болит.
Отец осмотрел комнату.
– А где фотография, ну, барышни Верейской?
– Уничтожена.
– Ага, так, – это хорошо. Ну, тогда спи…
Отец еще не слыхал о гимназической сыновней истерике.
В час, когда кончились гимназические уроки, Андрей пришел к Ивану. Иван сидел у барского своего стола с очередною книгою, в легкой позе, с леденцом во рту. Андрей вошел, как приходят по делу.
– Ты помнишь, конечно, Иван, – ты, Лео Шмуцокс и я, мы ходили расстреливать совесть. Я думаю, что все это делали мы зря, потому что расстреливать было нечего. Не так ли? Но это второстепенно. Ты сказал мне вчера ночью, что к одной и той же девушке, если к ней подойти со звездами, она звездами и откликнется, – и она же, если ее хватать руками… Ты так серьезно думаешь, – это – что же, ницшевский хлыст? – я спрашиваю очень серьезно.
– Нет, это просто мои наблюдения.
– И от гимназисток и от горничных?
– И от телефонисток и от огородниц…
– Тебе удобнее руками, чем мозгом, – и тебе безразлично, горничная или Валентина Александровна?
– Предположим.
– Я пришел к тебе сказать, что мы зря ходили расстреливать совесть. Ее никогда и не было. Я не знаю, почему это так. Но все это я говорю о тебе, то есть то, что у тебя никогда и не было совести. Теперь уже не ты мне, а я тебе не подам руки.
Андрей вышел от Ивана, не попрощавшись.
Андрей пошел в Кремль, к дому Верейского, позвонил в парадное, передал горничной конверт и пакет, пошел домой, – дома ожидал родительский разговор о вчерашней истерике.
Горничная отнесла пакет и конверт в комнату ее сиятельства Ольги Витальевны, как именовала княжну горничная по приказу князя. Оля горько расплакалась, прочитав письмо Андрея, она упала лицом на подушки, она плакала безмолвно. Ей стало очень страшно. Она была анемична в отца. Она жила в привидениях. Привидения начинались от предков, по законам которых должен был жить дом, и она была – ее сиятельством княжною, по законам которых она жила за страшными – и тоже призрачными – заборами, построенными от предков, где надо было от первых проблесков сознания изучать музыку, но вообще учиться и познавать жизнь – только дома, отдельно от всех, когда Тютчев и Фет были границей, допускавшейся князем-родителем. Дом привидений был страшен не только привидениями на самом деле, но и реальной жизнью, приходившей в дом, как привидение. Привидением было место рождения – старая усадьба, построенная прадедом после 812-го года, сгоревшая, как привидение, в 905-м году, сожженная привидениями-крестьянами… Вчера ночью, в метель, Оля вернулась из деревни, из имения маминого брата. Папа и мамин брат, мама и жена маминого брата – все масленичные дни говорили только о привидениях – предков, Государственной думы, государственного совета, столыпинской реформы, которая проводилась несмотря на то, что сам Столыпин был убит, прошед, как привидение, в рассказах папы… Усадьбу у маминого брата охраняли ингуши, – и жена маминого брата, женщина по возрасту ближе к Оле, чем к маме, родившаяся в Санкт-Петербурге, разглядывая ингуша в бурке и папахе, разговаривавшего у крыльца с горничной, спросила задумчиво Олю, отрываясь от своих раздумий:
– Ужели тебя еще ни разу не поцеловал ни один мужчина?..
И Оля плакала у себя в комнате над своею фотографией горькими слезами, потому что прошлым летом, в июле, когда только-только расцвели табаки, у нее в саду за крокетной площадкой ее поцеловал Андрей Криворотов и, поцеловав, сказал, что она самое дорогое в его жизни и самое чистое, – в тот вечер тогда папа спросил, чем она так возбуждена? – она скрыла истину, – Андрей единственный не был привидением.
Дома отец доктор Иван Иванович уже знал о гимназической сыновней истерике. Он ждал сына для объяснений. Сын пришел и прошел в свою комнату. Отец – в домашних туфлях, на цыпочках подошел к двери в комнату сына, вкрадчиво постучался, – и в сыновней общей тетради от того вечера осталась запись, –
«Папа, милый папа!., он говорит и думает так, как подсказывает ему его совесть, но, когда он делает то, что вытекает из его рассуждений по совести, – это получается обязательно не так, как у всех, и обязательно очень тяжело, для него в первую очередь!.. Я никогда никого не хочу судить: я не имею права, я не имею права, – но папа, он хочет ходить своей собственной дорогой и спотыкается о собственного сына, когда надо не самому ходить по своей дороге, а для всех сделать хорошие пути. Папа, так же, как и я, в лесу, в громадном темном лесу ходит с завязанными глазами!..»
Это было страшное время Андрея, страшные месяцы. Он совершенно изменился, он вырос, он замолчал. Он остриг волосы. Он старался, чтобы его никто не замечал – никто из старых его друзей. Он на пятерки стал знать уроки и быть примерным в классе, состязаясь с Кошкиным и обгоняя Кошкина в гуманитарных предметах. Он мало читал. Он часто появлялся на Откосе в часы, когда гимназистки уже не гуляли и гуляли те, которые неизвестно как образовывались в Камынске из девочек в девушек, совсем недавно бегавшие еще с цыпками на руках и на зимы пропадавшие по домам, а теперь гулявшие до поздних вечеров и неизвестно чем занимавшиеся дома. До класса доходили темные вести. Исаак Шиллер принес однажды весть о том, что Андрей Криворотов будто бы получил пощечину от гимназистки Полочанской за то, что на третий день знакомства схватил ее за колено. Антон Коцауров и Игнатий Моллас своими глазами видели будто бы, как Андрей Криворотов гулял на Подоле, прячась в темный переулок, с дочерью огородника Потапова… А чертановский староста Сидор Наумович сказал шепотом Ивану Ивановичу Криворотову, попечителю чертановской школы, встретив его на базаре:
– А я тебе, Иван Иванович, давно про один пункт объявить хотел. В том самом доме у нас, где раньше в половине Обуховы жили, во всем дому проживают теперь дорожные работницы, подметальщицы, – ну, известно, женский барак… Так, значит, аптекаревы Шиллеровы двое, Коцауров Антон, Модласов сын да твой Андрей с ними, гимназисты, одним словом, совместно с фреевскими подмастерьями приладились в этот барак на гулянки, видать, водку таскают, девки песни орут…
Андрей делал дневниковые записи в общей тетради, между учебных записей, – и ни одну из них не заканчивал.
«…Вот, я обернулся спиной к свече и увидел на стене свою тень. Кривляющаяся, вздрагивающая, безлично-жалкая, бежала она по полу и поднималась к потолку. Вот такая же и моя жизнь – кривляющаяся, безлично-жалкая, скорченная. Днями я спокоен. Днями я могу говорить обо всем, что угодно, даже о бывших моих апостолах, о Геккеле и Мечникове, днем я еще согласен на их фронэму и манэру… Но вот приходит ночь, и мне не до мироздания. Ночами приходит тоска. Кажется, из темных углов темной комнаты выходит она и, обвиваясь вокруг тела, как змея, вползает в грудь и оттуда, из защемленного сердца, расходится по всему телу – будто капли яда. Я вспоминаю ушедшее и думаю о настоящем. Я – люблю ушедшее, презираю настоящее – и боюсь, не любя, презирая, будущее. Я люблю мое ушедшее – мое милое, далекое, никому не известное, никому не нужное – детство… Я люблю мое ушедшее и – ненавижу, ненавижу его! – потому что оно дало мне сказки. Первая – великая сказка – жизнь и о жизни. Вторая сказка – о моем я. И третья сказка – о девушке, для которой я придумал даже имя, единственное в мире – Тэлла. С этими звонкими сказками я жил, верил им, растил и лелеял их, мечтая, мечтая о них все мое детство. Этих сказок нет больше. Они разбиты. И я ненавижу прошлое, давшее мне эти сказки!..»
«Я не могу быть предателем. Я не могу им быть физически. Иван Кошкин может сегодня на законе Божьем говорить так же убежденно, как на уроке физики, – он может подписать чужое и написать сегодня то, что совершенно исключает вчерашнее, например, он может написать, что я герой, и сейчас же написать, что я мерзавец. Я не могу так поступить физически. И мне физически страшно, потому что я знаю, что я ничего не знаю. Я знаю, что необходима чистота, чистота, чистота, но – где она?!»
«…Я, я, я, – как мне отделаться от этого я?!»
«Я свернул в переулок с пути жизни, а я ее еще не знал. Тогда не было еще камней, из которых я построил мост, соединяющий пропасть между жизнью и смертью. Я знаю, тоскуя, что сейчас, в молодости, я уже разбит и сломан, что я упускаю мою жизнь, что она идет где-то, настоящая жизнь, сторонясь меня, унося в своем ярком потоке – радость и счастье, радость и счастье, которых у меня нет, потому что я не знаю, что делать мне с первым моим врагом – с моим я. И вердикт для моего я готов – оправдательный для смерти, обвинительный для жизни. Я физически не могу быть предателем – и я не знаю: не есть ли моя жизнь предательство, потому что вся наша жизнь – предательство!.. Я ничего не знаю. Я хочу чистоты… Как хочется мне смеяться и радоваться! и как хочется мне говорить языком всех людей!..»
«…Я ничего не знаю. Нельзя уничтожить совесть. Я хочу чистоты. Нельзя, нельзя быть нечестным, как Иван, – я хочу быть – как все. Я хочу быть, как все, – но кругом червивые рожи!., и опять – я, я, я!..»
«Мы живем, потом придет смерть, тело превратится в другие вещества, душа – скопление впечатлений – умрет или останется в том, что оставит после себя человек: в письмах, сочинениях, работах… Папа говорит о Пятом годе и докторе Гаазе. Доктор Гааз жил при Николае Первом и при нем проводил немало добрых дел. В Пятом году добивались республиканского строя, а Максим Горький описал „Город желтого дьявола“, – вот тебе и республиканцы!.. – у нас хоть живут и мыслят, а там – и говорить нечего. Суть в том, что и при конституционном управлении и при монархии могут быть мерзавцы и можно быть честным человеком, добро делать тебе никто не запретит. Если бы все были достойными людьми, самоусовершенствующимися и заботящимися о своей чести, то все министры теперь должны были бы делать одно добро, и неважно, республиканские они или монархические. Суть не в правлении, а в людях. Так рассуждает теперь папа… Ну, князь Верейский хороший, и Сидор Наумович тоже хороший, – значит, пусть Верейский хорошо управляет, а Сидор – хорошо голодает?!.. Не согласен!.. Ничего не знаю!..»
Эти записи в общей тетради Андрея располагались между черновыми решениями алгебраических задач, записей о заданном и прочем, – Андрей не успевал приспособить отдельную тетрадь для дневника.
Весна пришла к лету, гимназисты перешли в восьмой класс. Весной в тот год – 4-го апреля 1912-го года – на приисках русско-английского золотопромышленного общества «Лена-Гольдфильдс» – в гробовой российской тишине – прогремели залпы Ленского расстрела, когда солдатами было убито пятьсот человек рабочих. Наступило глубочайшее камынское лето… Все это было на самом деле, – на самом деле гимназистка Полочанская ударила Андрея по лицу, когда он хотел с ней поступить так, как учил Иван Кошкин, на самом деле Андрей неудачно таскался на Подол за дочерью огородника Потапова, пока Потапов не погрозился поленом переломать ноги и Андрею, и своей собственной дочери, на самом деле Андрей таскал водку в чертановские женские железнодорожные казармы. Было глушайшее камынское лето, когда время отчаянно пустовало. И пришла осень.