355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар » Текст книги (страница 40)
Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:28

Текст книги "Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)

…И революция пришла в Камынск.

Эпиграф:

«…они жили в ситуации и поддерживали ситуацию, которая гибельна, – статистика смертей является закономерностью гибели ситуации».

Из письма Кл. Обухова.

В громадные геологические обвалы бывает такой шум, что человеческое ухо его уже не слышит, и кажется, что наступает тишина. Жители гор знают, что в горные обвалы надо стать под скалу неподвижно, иначе – гибель. В степные грозы надо лечь на землю, нельзя бежать от грозы по степи, – молния догонит и убьет. За горными обвалами возникают новые реки, новые озера, новые дороги. Не было в Камынске человека, который не остался бы в тишине самого себя при вести – революция. Революцию ждали, и тем не менее она прозвучала в Камынске, как горный обвал. Из тишины родились человеческие голоса.

Внешние события начались в Камынске с Цветкова. Он первым в Камынске – шифрованной телеграммой – узнал о февральской революции, – и он исчез, жандармский полковник Цветков исчез, точно провалился сквозь землю, никого не предупредив, даже друзей, даже Верейского и Бабенина. Дом его был пуст наутро, всюду отпертый. Как клопы от кипятка, уползали из дома жандармы, куда придется… Впрочем, все же, быть может, Цветков предупредил одного человека в Камынске: Быкова-Шмуцокса. Быков так же, как Цветков, пытался бежать из Камынска до того, как в Камынск пришла весть о революции, – он задержан был на Уваровском, где незамеченным собирался сесть в вагон. Чемодан Шмуцокса-Быкова был вскрыт, – не все бумаги успел сжечь Цветков, убегая: из бумаг Цветкова, из бумаг Быкова явствовало, что – не только Быков-Шмуцокс был агентом тайной российской полиции, – но оба они, Шмуцокс и Цветков, – были агентами германской разведки…

Бабенин – он, прочитав телеграммы, бегом – на самом деле бегом – побежал к Цветкову, стучал, нашел пустой дом, – побежал к Верейскому, стучал, там никто не отпер, – поехал к Аксакову в земскую управу, Аксакова в управе не было, – он поехал к податному инспектору Молласу, Моллас велел кухарке сказать, что его, Молласа, дома нету, – Бабенин поехал к Коцаурову, Коцауров в форточку сказал, что он, Коцауров, исправника принять не может. Бабенин метался по городу – в штатском пальто, но в полицейских брюках, в папахе с оторванной офицерской кокардой. Глаза Бабенина не мигали. Бабенин сидел в санках за городовым, городовой в растерянности оставался при полной полицейской форме. Лошадь взмылилась от гонки. Никто не мог установить, зачем Бабенин оказался в Игумнове, в деревне, которую сам же Бабенин усмирял в 907-м году, – и многие видели – и никто не заступился: – Бабенина стащили с саней, тащили до реки, били, как бьют пойманных волков, и бросили в прорубь под лед. Бабенина никто не пожалел и никто о нем не помнил.

Верейский молился и плакал с женою и с дочерью, в привидениях, на коленях, перед иконами за диваном, молился и сдерживал рыдания надушенным платочком, кусал платочек, сдерживая рыдания: гибли княжеское его достоинство, земли, власть, привидения, ему не над чем оказывалось властвовать.

Феодосий Лаврович Федотов, отец смерти, через сорок минут после того, как узнал о революции, в полной парадной с орденами генеральской форме пришел в царево кружало, построил перед собою роту выздоравливающих, которая несла караульную охрану, рявкнул, –

– Смирно! –

На глазах перед изумленными солдатами расстегнул шинель, снял и бережно положил на стол все свои ордена, скинул с плечей шинель, сорвал с плечей на мундире генеральские эполеты, сорвал генеральские погоны с плечей шинели, вынул из ножен шашку, сломал пополам клинок, – забыл сказать, –

– Вольно!

повернулся, вышел со двора кружала, пошел домой, поднялся в мезонин и выстрелил себе в висок. Поколение отцов гибло.

Погиб художник, он же впоследствии режиссер, первый муж баронессы Врангель, Нагорный-Латры-гин, – и неизвестно, в отчаянной ли радости произошла эта гибель иль просто с отчаяния. В те дни на всех домах были красные флаги, – громадное красное знамя реяло над башней Нагорного, – ночи и дни до того времени, когда ночью вдруг вспыхнул отчаянным красным пламенем весь дом Нагорного. Нагорного видели – его не могли спасти, он не хотел спасаться – в рыцарской позе на башне около красного знамени…

Тогда же погиб второй камынский художник мещанин Полканов. О нем забыли. Его случайно нашли – в собственном его доме на Подоле, в собственной его постели – давно уже окоченевшего.

Поколение рушилось. Поколения никто не жалел.

Из Москвы прикатил, разыскивал дом для покупки, искал любой работы, сразу сошелся с эсерами, переселился в Камынск, – знаменитый московский адвокат Вантроба, специалист по рабочим и крестьянским процессам, тот самый, который с сыновьями переписывался на обоях. Через каждую фразу он поминал о погибшем после Пятого года брате Ниле Павловиче, камынском статистике. Явно где-то и как-то Вантроба погибал и явно спасался в Камынске, доказывая всем, что именно здесь мечтал он всю свою жизнь работать в память брата и что в Москве ему работы нету. А в Камынске сидели без дела – акцизный чиновник Коцауров и податной инспектор Моллас, – им не приходилось уже собирать ни акцизов, ни податей, и они собирались в Москву.

Радость испытал Иван Иванович Криворотов, когда в три часа ночи задубасили у него в парадном, решив, что возвратился – теперь уже легально – сын, – но в парадном крикнули:

– Телеграмма! –

И недоуменный ужас ощутил Иван Иванович, когда прочитал телеграмму, в коей неведомый «Уполномоченный Временного правительства губернский революционный комиссар» предлагал ему, Ивану Ивановичу, немедленно принять на себя пост уездного революционного комиссара Временного правительства, всю полноту – над Камынском и уездом – уездной временной власти. Сын Андрей нужен был бы сейчас до необходимости – для совета. И ничего не стал понимать Иван Иванович в ужасе, прочитав вторую «правительственную» телеграмму, где предлагалось временным военным комиссаром назначить – Ипполита Разбойщина, Георгиевского кавалера. И поистине ничего не стал понимать Иван Иванович, когда, как телеграмма, ночью к нему, революционному уездному комиссару, пришел через кухню Павел Павлович Аксаков, униженно, в заискивающей улыбке, – «сам председатель Аксаков», – пришел и говорил о том, что двоюродный брат его деда – славянофил – страдал уже однажды за революцию, это надо принять во внимание, и он, Павел Павлович Аксаков, хотел бы попросить для себя у революционной власти место уездного революционного инженера, присовокупив, что Виталий Аристархович, бывший князь Верейский, также хотел бы занять в Камынске место уездного нотариуса.

Кошкин пришел к Криворотову, запоздно, трезвый.

– Ты Соскова, Евграфа Карповича, знаешь?.. – даже самогону пить неохота… Второе. Я спервоначалу стал было разыскивать партию эсеров, собирался поступать в эсеры, – теперь временю… Ко мне тут мои прибегали, – мужики, мои ж сродственники, им бы как раз в эсеры, – рубят мужики безо всякого спросу мои леса. А другие прибегали, сказывали, – зерно мужики мелют на моей мельнице опять же без спросу по своему усмотрению и безо всякой отдачи десятины. Это, скажем, второе. А первое?.. – царя к ногтю, свобода. Так. А кто во Временном? – Гучков, Милюков. А кто воюет? – все царские генералы. А кто с ними? – английский да французский послы. Всё те же Дарданеллы. Все та же война. Значит – у властишки – опять же мы, тех же щей да пожиже влей. Но опять же – первое, про мои мельницы. Ты вот комиссар, – пойди запрети!.. – не можешь, их – сила. Чего мужик хочет? – хлеба, ситца и – по домам – замирения войны, – а также на мельнице и в лесу он желает по-своему, как ему удобней. Ты вот комиссар Временного правительства, надо полагать, так оно и есть, – временное… Ты Соскова, Евграфа Карповича знаешь?

– Знаю, – тихо ответил Иван Иванович.

– А мужика ты нашего знаешь?

– Знаю…

– Что у мужика на памяти, – у главного сельского населения? – как его в Пятом году пороли да как на мясо на войну посылали? – он, как себя помнит, помнит бесхлебицу и барскую зуботычину… А Сосков мне первый друг. Я с ним всегда совет держу. У него, как у собак, верхнее чутье имеется или пупком, что ли, думает?.. Он не хуже меня пупком все понимает. Он мне сказал вчерась, – рано ли, поздно ли, – а вешаться надо, а то нас самих повесят. Земского у Соскова нету, Бабенина – нету, дворянского предводителя – нету… Кто вокруг него остался? – Этот самый поротый мужик… Что мужик помнит? Чего мужик хочет?.. – Сосков говорит:

– Либо вешаться, либо драться. Вот сижу и думаю над его словами. Может, Львов с Гучковым все-таки надуют?., какие там эсеры!..

Сосков, Евграф Карпович, на самом деле повесился.

Рыжий Евграф Карпович Сосков – сельский старшина, трактирщик, – он любил, приехав домой, выпив пятнадцать стаканов чаю, перепотев пятнадцать раз, выйти перед сном под навес на заднее крыльцо, послушать, тихо ли, не воруют ли, услышать, как рыгают и чавкают коровы, как хрюкают во сне борова, как чешутся овцы, как шелестят на насестах куры, как гуси спят белыми комьями снега, – как все это пахнет, живет, дышит, – послушать и кашлянуть громко, чтобы вся эта животина ощутила хозяина, чтобы петухи прокукарековали с испуга, чтоб взвизгнули борова, чтобы племенной жеребец приветствовал хозяина дружеским ржанием, – чтобы всё это зачесалось спросонья, замочилось, зачавкало. Хозяин любил ощутить: – мое, сытое, живет и дышит, стало быть, воняет!.. – естество, земля!., мое!.. – Это, должно быть, было «властью земли»… За февралем наступил март. Снег, который три недели тому назад назывался просто снегом, теперь становился – летошним. Ручьи текли оврагами к речугам, речуги в реку, в Оку, в Волгу… Евграф Карпович на самом деле оставался с теми, которых порол он после Пятого года, – ни земского, ни дворянского не было и не было казачьей нагайки. Никто не спрашивал Евграфа Карповича, – без разрешения знали: – вот развяжутся с войной и землю пахать будут всю, и земли Евграфа Карповича в частности… И в весеннюю ночь, когда прилетели грачи, в ту самую ночь, когда взломался лед на реке, – рыжие нервы Евграфа Карповича не выдержали. В этот день «мужики» разобрали его амбар с хлебом. Евграф Карпович, волостной старшина, повесился у себя под навесом, где до спиртовой едкости пахло оттаявшим навозом, где чавкали коровы и хрюкали свиньи, взвизгивали борова, взгогатывали гуси и всю ночь напролет пели обалделые петухи. Рыжий, был Евграф Карпович толст, громоздок, тяжел. Он захрипел, повиснув на вожжах, и племенной жеребец напутствовал хозяина дружеским ржанием.

. . . . . . . . . . . . . . .

…Была отчаянная зима отчаянных метелей и морозов, когда вести о революции пришли в село Шушенское, – но ни Климентия Обухова, ни Дмитрия Широких, ни Ивана Нефедова там уже не было…

…Анна не помнила отца, утонувшего на шмуцоксовском мосту. Она не просилась на руки к отцу, когда у нее возникали первые человеческие ощущения и среди них не было отца… Я родилась, я увидела свет, я окликнула маму, – я было тем центром, от которого шагал мир – и то, что за домом рос Яблоновый сад и на сучьях яблоневого сада каждое утро Мишуха Усачев вешал бездомных собак, а мама говорила над дочкою, – «бездомные мы, безродные мы, нищие мы»… Первой в камынском поколении ощутила Анна, что я вовсе не центр, вовсе не противопоставленность миру, но – подчинение, зависимость, ненужность. Затем мать ушла в ссылку – только потому, что она увидела человеческих людей. Мать умерла в ссылке. Анну подобрал Мишуха Усачев. Анна полюбила Климентия Обухова, никому, кроме Климентия, не сказав об этом. Климентий ушел – сначала в поисках права на жизнь, а затем именно за это человеческое право и за человечность – в ссылку… Мишуха рассказывал охотничьи истории, похожие на сказки. Климентий писал письма, у Климентия был настоящий мир дел и действий. Я было очень глубоко запрятано – в ссыльнические письма… Это было миллиардное количество раз у человечества, когда возникали и гибли ощущения человеческого я, – и первая в Камынске, сильнее всех, больше всех, ощутила Анна, что революция есть – именно восстановление ее я, ее человеческого я, ее и миллионов других!.. – Громадные тысячелетия, громадные миллионы человеческих жизней прошли, чтобы терять я, – еще большие пройдут за революцией в будущем, чтобы – приобретать я! – В доме было тихо, Анна искала слова для телеграммы Климентию. Никита Сергеевич – пораженный – на ключ заперся в мезонине, чтобы собраться с мыслями о революции, – у стола, против его глаз была фотография Веры Фигнер. Мишуха убежал на улицу, к людям. Анна вышла за калитку, чтобы отослать телеграмму. По половодным улицам шли счастливые люди, как половодье. У почты Анна встретила – старика уже – учителя чертановской школы Григория Васильевича Соснина.

– Сбылось, сбылось! – кричал старик, почти сумасшедший, совсем ребенок от счастья.

Старик обнял Анну и затанцевал на снегу в счастии. Из сельца Чертанова по мосту мимо соляного амбара – чертановские, игумновские, одинцовские – в город шла демонстрация – «мира!» – «хлеба!» – «земли!» – Впереди шел – счастливейший – Сидор Наумович Копытцев, чертановский староста.

…Шестьдесят пять лет тому назад, считая от 1917-го года, близ города Тетюшей на Волге родилась Вера Николаевна Фигнер, фотография которой долгие годы висела в кабинете Никиты Сергеевича. Дочь дворянина и помещика, воспитывавшаяся в крепостном помещичьем быту, в детстве мечтавшая стать царицей, окончившая институт благородных дворянских девиц, очень красивая, – восемнадцати лет она пошла учиться естествознанию и медицине, недворянским наукам. Двадцатилетней девушкой, когда профессор Лесгафт был изгнан с кафедры в Казанском университете, она поехала учиться за границу, в Швейцарию, в Цюрих. Она приехала в Швейцарию в 72-м году. Цюрих и Берн были местами революционной мысли. Вера Николаевна стала русской социалисткой. Товарищи Веры Николаевны уже работали в русском подполье и гибли. Двадцатидвухлетним человеком Вера Николаевна вернулась в Россию. В 1876-м году она вырабатывала программу и была одним из организаторов «Земли и воли». Фельдшерицей она работала в народе – в Саратовской губернии. Когда «Земля и воля» разошлась на «Народную волю» и на «Черный передел», Вера Николаевна стала и была бессменным и последним, ибо товарищи ее были уже повешены, – последним членом ЦК «Народной воли». Ее выдал предатель. На суде она сказала речь, которую заучивали наизусть, как пример бесстрашия. Ее фотография в тюремном халате для многих народовольцев была украшением их одиночества и жизни, и грозою совести, и укором, – та фотография, которая висела у письменного стола в кабинете Никиты Сергеевича… Суд приговорил Веру Фигнер к смертной казни по делу 1-го марта. Александр Третий потребовал к себе ее дело – и «сжалился», «помиловал», заменив ей виселицу вечным одиночеством каземата. Двадцать лет Вера Фигнер просидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости, где для нее не было имени, но был только номер, номер 26, чтобы имя ее стерлось с лица империи. Двадцать лет просидела в одиночестве за номером и без человеческого имени. Через двадцать лет шлиссельбургского равелина над Верой Фигнер «сжалились» вторично: в сентябре 1904-го года ее выслали из Шлиссельбурга на вечное поселение к Белому морю в село Нёноксу. Двадцать лет Веры Фигнер прошли вне жизни, двадцать лет она была вне жизни, – русские народники строили революционную философию на русской крестьянской общине, – за двадцать лет стало ясным, что русская революция, которую некогда вела за собою Вера Фигнер, шла иными идеалами. И вдруг стало известно, что в «номерах для приезжих», во втором этаже над трактиром Козлова в Камынске, – остановилась Вера Николаевна Фигнер, вместе с младшей сестрой, также ссыльнопоселенкой Евгенией Николаевной и с мужем Евгении Николаевны Михаилом Петровичем Сажиным, участником Парижской Коммуны. Вере Николаевне в тот год было шестьдесят пять лет.

Никита Сергеевич за годы от 907-го до 917-го – постарел, конечно, – и дом его пооблупили многие ветры. По-прежнему Никита Сергеевич жил в регламенте строгого времени, по-прежнему он собирал вокруг себя детей, по-прежнему дом его был открыт… Но дом подолгу пустовал. Все чаще и чаще единственным собеседником Никиты Сергеевича оставался Мишуха Усачев. По-прежнему пребывал Никита Сергеевич строг и добр к людям – и только строг к самому себе. По-прежнему последняя хорошая книга лежала у него на столе… Но реже ходил он с детьми на Козью горку, а на письменном столе, рядом с новой книгой, против фотографии молодой Веры Фигнер, все выше и выше вырастала кипа простейших арифметических и сложнейших интегральных задачников, и часто Никита Сергеевич пропускал регламентные часы за решением сложнейших и никому не нужных математических задач… Вместе с Никитою Сергеевичем старился, затихал старый его дом – и, никак не считаясь со старостью, разрастался буйно до одичания сад…

В час, когда Никита Сергеевич услыхал о приезде Веры Николаевны Фигнер и Сажиных, он пошел в «номера для приезжих». Старик, он долго собирался с мужеством, чтобы постучать в дверь Веры Фигнер. Ему отперла маленькая худая женщина в черном платии с белым воротничком на старческой шее и в белой наколке на седых волосах. Она глянула настороженно и ласково молодыми, не уставшими и строгими глазами.

– Вера Николаевна, я пришел просить вас к себе, вас и Сажиных, – я прошу вас…

Голос Никиты Сергеевича сорвался. Он говорил так, точно сейчас здесь, на пороге в комнату «номеров для приезжающих», решалась его судьба. Он смотрел на Фигнер любящими глазами. Перед Верой Фигнер стоял высокий, худой, дряхлый и беспомощный старик.

И Фигнер сказала чуть-чуть недоумевающе:

– Спасибо. Пожалуйста. Когда вам удобнее?

– Когда вам удобнее! – ответил Никита Сергеевич, – в любой час, когда удобнее вам, сегодня, сейчас, завтра!..

Фигнер сочла удобным прийти наутро.

Никита Сергеевич дом поставил вверх дном. Он мыл полы, проветривал комнаты, топил печи. Ни он, ни Мишуха не спали, должно быть, ночи – в уборке, волнении и заботах. Наутро Никита Сергеевич своими руками раздвигал стол, сам накрывал его скатертью, сам перечищал поднос для самовара, сам раскладывал у тарелок салфетки. Он был совершенно молод. Мишуха Усачев с рассвета ходил на базар за молоком, сметаною и яйцами. С раннего утра кипел самовар.

Никита Сергеевич молол ручною мельницей кофе, когда в одиннадцать – пришли Фигнер и Сажины. Михаил Петрович Сажин, старик, состоявший из громадных костей, широко открыл калитку на двор, сказал, пропуская вперед жену и Веру Николаевну, –

– Прошу пожаловать, молодежь!.. – и добавил, обращаясь к Никите Сергеевичу: – А молодежи, нам троим вместе взятым, – двести лет!..

Прошли в гостиную, Михаил Петрович шутил.

Из гостиной прошли в столовую.

Никита Сергеевич разливал кофе. Мишуха не находил себе места, цыкал на собак, и так уже безмолвных.

И над столом поднялся древний, худой, беспомощный старик. Он заговорил – и он помолодел, голос его окреп, окрепли, помолодели его глаза и жесты. Совершенно очевидно, он говорил всем своим сердцем и всем своим мозгом.

– Вера Николаевна, – старчески сказал Никита Сергеевич и крикнул молодо, – – Верочка Фигнер!.. Помните, сорок с лишним лет тому назад у вас было дружеское прозвище, – «Вера, топни ножкой!»… Вера – «топни ножкой!» Верочка Фигнер!., простите, – я никогда в жизни не называл вас так, – но я всю жизнь так называл вас… Вы не помните меня – и это не валено, – конечно, не важно, – я же не герой… Помните ли вы? – я точно помню. Сорок один год тому назад с несколькими днями, 6-го декабря 1876-го года у колонн Казанского собора?.. – Евгения Николаевна, Вера Николаевна! вы обе были там. Вы помните, на обеих на вас были серые мерлушковые шапочки. Когда молодой студент Плеханов закончил речь и рабочий Яков Потапов выкинул знамя с девизом «Земля и воля», когда городовые бросились со свистками на демонстрацию и демонстрация рассеялась, – вы пошли по Невскому, вы, Вера Николаевна, и вы, Евгения Николаевна, и с вами рабочий Яков Потапов. На вас набросились шпики, Потапов был арестован, – два морских офицера спасли вас и дрались с полицией… Я тогда впервые увидел вас!.. Затем вы уехали в деревню, в Саратовскую губернию, – работа в деревне загнала вас в подполье… Помните дачу в Лесном, где нелегально жили вы и ваши товарищи?.. Помните, в апреле восемьдесят первого года, после первого марта, когда был арестован Исаев, живший с вами на одной и той же нелегальной квартире у Вознесенского моста, и вас искала полиция, – вы жили тогда под фамилией Лихаревой, вы скрылись тогда в Кронштадте у ваших друзей Штромбергера и Завалишина, морских офицеров… Вы помните, конечно, Суханова, Луцкого, Юнга, Гласко, Прокофьева, Разумова, – военно-морскую секцию «Народной воли»?.. Верочка– «топни ножкой!»… я был тогда среди тех офицеров, я был очень близко к революционерам тех лет!.. Как замечательно вы говорили с нами тогда, – вы, восставшая против царя, вы, товарищи которой были уже на виселице, вы, ожидавшая виселицы, покойная, скромная, чистая… Вы помните правила Устава партии, которые вы выработали, вы взяли на себя и вы исполняли, – вы должны были по Уставу отдавать и отдавали все духовные силы свои на дело революции, должны были забыть и забыли все родственные узы и личные симпатии… в Уставе было записано, – «если это нужно, отдать и свою жизнь, не считаясь ни с чем», – «не иметь частной собственности, ничего своего, что не было бы вместе с тем и собственностью организации», – «отдавая всего себя», – «подчиняя себя воле большинства»… Вы помните это, Вера Николаевна. Целую неделю вы прожили тогда у нас в Кронштадте. Первое марта уже отгремело, на Семеновском плацу всенародно повешены были Желябов, Перовская… были бы повешены и вы, если бы вы не скрывались у нас… Я следил за вами и думал, – что переживает она, братья которой только что повешены?.. Вы уехали тогда на юг, в Одессу, чтобы заменить погибшего Тригони… А я, мы с Юнгом, – тою весною мы пошли в кругосветное плавание… Я вернулся в Россию, когда – перед судом – вы были в Петропавловской крепости. Страна немела от виселиц. Вас приговорили к смертной казни. Юнг погиб впоследствии при Цусимском бое… А я…

Никита Сергеевич молчал минуту.

Вера Николаевна следила за Никитою Сергеевичем – ласково и строго одновременно, заботливо старчески, без улыбки.

– Когда вас после суда увезли в Шлиссельбургскую крепость, я ушел в отставку и приехал – сюда, в Камынск, чтобы зарыться в провинцию, чтобы спрятаться – от всего в мире. Морской офицер, – я не сильный человек, Вера Николаевна. В час, когда я переходил порог этого дома, я понял, – молодость позади, впереди старость… Но я помнил заветы о том, что все духовные силы надо отдать лучшему, – и тогда ж я решил всем умом моим и всею моей волею, по мере сил моих, проводить эти заветы в жизнь… Верочка – «топни ножкой!!». Я не был героем, я сдал себя в провинцию и в старость… Но… первый раз за всю мою жизнь в этом городе я говорю о том, что было со мною до этого города, мне самому казавшееся сном… Впрочем, это не то главное, что должен я сейчас сказать. Я старше вас, я помню Бакунина и Нечаева, моих сверстников… Плеханов ушел из «Земли и воли» в «Черный передел», – помните, среди нас был Зунделевич, – он первый говорил со мною о Марксе и о марксизме… Вас замуровали в Шлиссельбургский равелин… Плеханов первый организовал русских социал-демократов. Вы были в крепости… Я… я был в Камынске… – И пришла первая русская революция. Девятьсот пятый был рабочим годом, – годом Ленина, который повел за собой революцию. Так было, так есть, Вера Николаевна. Двадцать лет, двадцать лет вы были в могиле крепости!.. – а я был – в Камынске… Девятьсот пятый был рабочим годом. Он прошел очень близко от меня, – второй раз я приближался к революции. Я думал, что я – участник в ней, что она идет через мой дом, – и тогда, в Девятьсот пятом, здесь в этом доме, ночью, наверху в мезонине, я вынужден был сказать человеку, который был дорог мне, как вы в молодости, – я сказал ему: – «Вы и ваши товарищи, вы все дальше и дальше уходите от меня, а мне хотелось бы на бодрую голову, совсем по-деловому рассказывать вам мою жизнь»… – Он ответил мне: – «не мы, не я уходим от вас, но вы уходите от времени». – Это было за три дня до Московского вооруженного восстания, он знал о нем, – он сказал: – «Вы, конечно, против него? – Вы слышите, начинается-вооруженное – восстание – рабочих. Я и мои товарищи, мы едем в Москву. Этим все сказано!»… Он был прав, говоря тогда, что не он уходил от меня, но я уходил от времени – и от революции… Он был очень утомлен в ту ночь, ему хотелось просто выспаться перед восстанием, – он уехал тогда в Москву и был убит. Его звали – Леонтий Шерстобитов. Я не успел тогда рассказать ему то немногое, что я рассказываю сейчас. Я все же сказал ему тою ночью, что я еду с ними. Я не поехал тогда в Москву, оставшись в Камынске. Я не сказал ему тогда того, что я хочу сказать сейчас вам, Вера Николаевна, вам, которая была двадцать лет вне жизни. Я очень близок был тогда к революции, – гораздо ближе, чем в семидесятых годах около вас… Никита Сергеевич молчал минуту.

– И, вот, что я должен сказать. Я прожил очень длинную жизнь. Я много старше вас, Вера Николаевна, а вам сейчас столько лет, сколько было Марксу в год его смерти, – я старше Михаила Петровича, а он был членом Парижской Коммуны, дела Маркса… Все лучшее, все честное, все подлинно человеческое, что было в моей жизни, – это было тогда, когда я приближался к революции. Все это на протяжении одной жизни, все это на памяти нашего поколения. Я смотрю на вас – и вспоминаю семидесятые годы, я не случайно вспомнил Зунделевича, – Леонтий Шерстобитов был прав, когда говорил, что не они уходили от меня, но я уходил от времени, – он не успел выслушать меня тогда. И сегодня, сейчас…

…Климентий Обухов, Иван Нефедов, Дмитрий Широких, – они ушли из Шушенского в отчаянные сибирские морозы, когда вестей о революции еще не было: они ушли, потому что вести эти должны были быть. Они вышли в отчаянные морозы империи. В детстве Климентий, в марте, помогал ручейкам выбиваться из-под дряхлых снегов, – шел за ручьями до моста у соляного амбара, – ручьи текли дальше, в Оку, в Волгу, в Каспий… Те громадные земли, которые являли собою Российскую империю, те миллионы людей по селам, по рекам, по шпалам, по городам, пригородам и заводам, мимо которых, с которыми и ради которых шли Дмитрий, Иван и Климентий, – они были в жизни, в весне, в половодье, в радости. Одиночками Куреек и Шушенских, сотнями и сотнями тысяч волостей и уездных городов они сливались в миллионы радостных рек в человеческое будущее. Из-под сибирских руд и ледников, пешком, по рекам, по шпалам, на подводах, на вагонных буферах возвращались в справедливость и жизнь те, которые за справедливость жизни разогнаны были империей по трущобам империи…

Климентий задержался у калитки: десять лет он не переступал ее порога, тогда ему было шестнадцать лет. Впервые из-за этой калитки к нему пришло сознание того, что такое – класс и революция класса пролетариев. На пороге этой калитки последний раз в жизни он видел живым своего отца. У порога этой калитки он узнал, что он любим навсегда, – и не было дня, чтоб Климентий не вспоминал этого дома: в нем жила его верность, ибо верность в любви Климентий считал такою же верностью, как делу, мысли, слову, – так же, как считала и Анна, каждый день которой за все эти десять лет был известен Климентию… Десять лет, – нет, не доверия и ожидания, но – делания общих дел, общего знания, общего становления людьми. Верность!.. Двор за калиткою был пуст. Климентий знал, – сейчас он увидит Анну, и он ощущал: сейчас он увидит вторую половину самого себя, прекраснейшую, лучшую, которую он поцелует так, как никогда еще не целовал в жизни. Анна не знала о его приезде.

На пороге в столовую стояла Анна.

В столовой были старики. Древний старик Никита Сергеевич говорил счастливым юношей.

– …Все лучшее, все честное, все подлинно человеческое, что было в моей жизни, – это было тогда, когда я приближался к революции. Это было дважды. Но я никогда не был вплотную с революцией, – мне казалось, что я недослушан ею, и это неверно, потому что я опаздывал за нею. Я хочу жить!.. И сегодня, сейчас…

Никита Сергеевич поднял голову и увидел на пороге взявшихся за руки Анну Колосову и Климентия Обухова, а сзади них чертановского учителя Григория Васильевича Соснина. Никита Сергеевич крикнул счастливо:

– Анна, Климентий, Григорий Васильевич, – вы слышали меня?!.. – только с революцией, только с вами!..

Город писателей, 25 авг. 937-го


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю