355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар » Текст книги (страница 18)
Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:28

Текст книги "Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)

В Камынске знали: если ставни в кабинете Разбойщина закрыты круглые сутки, если круглые сутки заперта на засов калитка и около нее днюют крестьянские ходоки, – значит – Разбойщин пьет. Розово-лысый, совершенно аккуратный, – даже в запое Разбойщин оставался аккуратным, если не считать, что в запои он сидел в кабинете, ходил по дому в подштанниках и в нижней рубашке. Он приходил к жене, держась за стены, он садился против нее на корточки и хихикал, невозможно-розовый.

– Вы, мадам, мечтали о беличьей ротонде к зиме? – а я их пропиваю… я знаю, это глупо. А я их и зарабатываю!.. Или вы, мадам, мечтаете о графе Уварове и о Париже?… – по-моему, вы с лица для Парижа не вышли… Я прошу вас, мадам, станьте на четвереньки. Пожалуйста!.. Не хотите?.. Тогда я стану на четвереньки. Ну, вот, видите? – станьте рядом со мною, я прошу вас, мадам, станьте на четвереньки, мы поползем обедать… Ну, прошу вас ко мне. Вы видите, мадам, я унижен, я подобен свинье, я плачу… я требую, наконец, как муж!.. – не надо доводить до прошлого раза!.. Ну, вот так, вот так… Послушайте, мадам, есть люди верующие в Бога и неверующие, есть христиане и есть буддисты, – а все одинаково, и это отмечено даже в медицине, все одинаково всегда видят все одного и того же зеленого черта, православного черта, который обыкновенно вылезает из горлышка бутылки, а сейчас лезет у вас, мадам, изо рта… я хочу спросить, – почему даже буддистам видится православный черт? – к чему бы!?

Совершенно естественно, трезвея, Разбойщин писал доносы, в первую очередь на всех тех, кого боялся и кому завидовал, – а боялся он многих, и завидовал всем, и никого не любил. И больше всех – председателя земской управы Павла Павловича Аксакова, – и потому, что Аксаков был родственником, хоть и дальним, писателя-славянофила Аксакова, и потому, что Аксаков окончил Константиновский Межевой Институт в Москве, и потому, что «институт» земских начальников обворовывал права земств. Аксакову ж на Разбойщина было – наплевать. Аксакову вообще на все было наплевать. Он был очень веселый. Считалось, что проживал он со старухой-девушкою сестрой во флигеле своей усадьбы, ибо главный дом сгорел, – но на самом деле разъезжал все время по уезду, где в каждой деревне было у него по любовнице и рождались дети. Разъезжая по уезду, хохотал с утра до вечера Аксаков басом, дружил со всеми, особенно с подрядчиками, на коих и походил громадной овсяной своею бородою, – со всеми во всем был согласен, с «третьим элементом» в частности, а также и с крестьянами, – никому ни в чем не отказывал, никому ничего не делал, на самом деле любимой его поговоркою было – наплевать!.. Поэтому именно во флигеле у него рамы прогнили, спал он, если заночевывал дома, в ватном халате без простыней, – по утрам на завтрак съедал полдюжины громадных с луком рубленых котлет, приготовленных сестрой-старухой, – ел и ехал в пыльнике и смазных сапогах, верхом на дрожках по делам и к любовницам, обильно родившим.

«Третьим элементом» были доктор Иван Иванович Криворотов и учитель Богородский, Феоктист Феоктистович. Оба они считали себя «критически мыслящими личностями», по слову русского философа Лаврова.

Учитель Феоктист Феоктистович толстовствовал, доходя до того, что не ел летом ничего вареного, ел одни сырые ягоды и овощи, морковь и репу, а поэтому был отчаянно тощ, с кадыком неимоверных размеров и очень раздражителен. Был учитель Богородский «на подозрении» у Бабенина и у ротмистра корпуса жандармов Цветкова, хотя толстовство свое тщательно скрывал, развивая идеи непротивления злу только лишь среди учительства и до таких пределов, когда сокрытие своих идей от начальства он также считал непротивлением злу. Учитель утверждал, что корень человеческого зла лежит не в том или ином человеческом общественном устройстве, но в самой человеческой природе, – то есть, если б все, начиная с царя, были б толстовцами и непротивленцами злу, – то зло исчезло бы. По летам в каникулярное время Феоктист Феоктистович ходил в леса и поля, собирал цветы, ландыши, васильки, незабудки. Жизненным делом своим Феоктист Феоктистович считал ожидание часа, когда все станут толстовцами, и, по мере непротивления злу, подталкивал этот час. Он был холост, естественно. Руки его всегда потели. Вместе с Феоктистом Феоктистовичем жила родная его сестра, вдова, руководившая хозяйством Феоктиста Феоктистовича. Необразованная, сестра трепетала пред братом, пред его образованием, толстовством и умом, – и даже пред тем, как братец попрекал ее куском хлеба и всем необразованным ее существованием. У вдовы была дочь, безмолвствовала перед ученым дядей примерно так же, как безмолвствовала перед генералом жена генерала Федотова. – Доктор Иван Иванович Криворотое – он также ждал часа, когда, если не все, то «разумное большинство» окажется «критически мыслящими личностями», все по тому же Лаврову, а отчасти и по Михайловскому. Но – по традициям от народничества, от Михайловского – в ожидании этого часа, Иван Иванович не забывал текущей жизни, он полагал, что он – «ушел в народ».

Сын уездного лекаря – доктор Криворотов самым почтенным писателем считал Щедрина. Окончив Казанский университет и унаследовав от волжан любовь к пению, Иван Иванович, отказавшись от чиновничьей карьеры, сознательно пошел работать в земство и сознательно ж – в уезд. Он чтил заветы Пироговских съездов. Он носил крылатку и черную шляпу, как шестидесятники. С утра он шел в больницу, где лечил все те тысячи болезней, которыми хворал российский народ, – чирьи, чесотки, глисты, куриную слепоту, трахому, сифилис, язвы кишок – и резал – человеческие руки, ноги, животы, спины, те же чирьи, грыжи, саркому, сшивал раны, отрезал руки и ноги, – подбирал очки и рвал зубы, ибо дантистов «мужику» не полагалось. Российская империя родила тогда не в родильных приютах, но у себя по домам, в деревнях – по избам, под руководством старух и знахарок, – и в совершенно неурочные часы, в три ночи и в три дня, в десять утра и в десять вечера, доктор ездил по неблагополучным родам на телеге, за ним приехавшей, поспевая предпочтительно к смерти. Иван Иванович ездил по уезду также, когда в уезде начинались повальные заболевания – голодный, он же сыпной, тиф, брюшной тиф, холера, скарлатина, понос. И ездил еще на вскрытия, когда в уезде убивали человека, – хотя совершенно достоверно было, что человек помер от пролома головы, все же для суда требовалось медицинское освидетельствование. Ездил Иван Иванович обязательно с ветеринарным врачом, в тех случаях, когда от бешеной собаки заболевал бешенством человек; третьим спутником бывал Мишуха Усачев; ветеринарный врач собирал всех собак в деревне иль в селе, где заболевал бешенством человек, – Мишуха тут же их вешал, – а доктор Криворотов разъяснял сельскому сходу давно известные крестьянам особенности заболевания бешенством; врачи требовали двоих понятых и увозили на крестьянской телеге больного, связанного бешеного человека; врачи по очереди сидели у больного, понятые ломали больному лопатки, когда он бился; больного довозили до больницы, где, запертый в одиночную камеру, он дня через три помирал.

Вообще ж доктор Криворотов любил порядок. В нормальные дни, после операций в больнице, в час дня возвратившись домой, пообедав, до вечернего обхода в больнице Иван Иванович ложился почивать с очередною книгой «Русского богатства», «Вестника Европы», толстого журнала.

И каждый раз, когда в неурочный час приходили за доктором, прежде чем выслушать, кричал Иван Иванович на посетителя так, что даже рассказывали по этому поводу анекдот. Пришла будто бы в этакий неурочный час «баба» с кошелкой, – молвила:

– Барин…

Доктор Криворотов, в одних чулках, с шалью на плече, с очками на лбу, махая книгой, – заорал на весь переулок:

– Прием от девяти до часу! сколько раз вам говорить!? На дверях ясно написано, – прием от девяти…

– Да барин… – молвила «баба».

– Молчать! – ревел доктор. – Я говорю, – разрешите уж и мне высказать мысль, – дайте уж и мне поговорить!.. Пойми, мы, стремясь к культуре и уважая труд, в первую очередь неминуемо должны уважать время…

– Да ба…

– Молчать!..

Доктор начал читать «бабе» лекцию.

«Баба» смолкла в покорности. Доктор рассуждал не менее получаса, пока не устал. «Баба» тогда сказала покорно:

– Барин, касатик, я твоей барыне, как велели, сметанки принесла…

– Ну, так бы и сказала сразу, бестолочь такая!.. Доктор хлопнул раздраженно дверью и пошел дочитывать намеченное на сегодня.

Частной практикой доктор Криворотов не занимался, называя ее чаевыми, и орал до пределов своего волжского баса, когда ему предлагали деньги. Рассуждал доктор много и часто о народном здравии и образовании, – трехклассные земские школы принципиально порицал, в целесообразность их не верил, считая, что следует сначала «мужика» накормить и вылечить, ибо иначе – проучившись три года – голодный и от голода больной, не имеющий ни единой книги в избе и в селе, мужик неминуемо возвратится в безграмотность. И тем не менее был Иван Иванович попечителем земской школы в сельце Чертанове, собирал у себя каждую пятницу учителей, чертановских и городских, – назывались эти встречи «кружком самообразования», – читались в этом кружке особо интересные статьи и рассказы из толстых журналов, выписываемых в библиотеку имени Ломоносова при Дворянском Клубе; читанное подвергалось общественной критике. В чертановской земской школе доктору Криворотову удалось создать горячие завтраки для ребят, добыть валенки и полушубки для неимеющих. Суббота в земстве была нерабочим днем, – и каждую субботу с утра направлялся доктор в школу, тащил земский проекционный фонарь, показывал детишкам и взрослым туманные картины и сопровождал их своими собственными рассуждениями, – и был за это так же, как учитель Богородский, «на подозрении».

В два часа в субботу в земской управе под председательством Павла Павловича Аксакова собирался санитарный совет, врачи с уезда обсуждали всеуездные земские чирьи и земскую борьбу с ними. Аксаков спешил и со всем соглашался. Врачи говорили речи часов до семи, а в семь шли к Ивану Ивановичу обедать, ели, пили водку и пели студенческие песни, залог революционности, – «Дубинушку», «умрешь, похоронят, как не жил на свете», запитый водкой с пьяным попом, – песня «Трансвааль» тогда только-только запевалась в рабочих кварталах и в столичных трактирах, до Камынска еще не добравшись. Запоздно вечером врачи прощались, приглашая друг ко другу, рассаживались по своим тарантасам, дрожкам иль санкам – по времени года – и разъезжались во мрак уезда, в волости, в больницы, тащились проселками, остерегались темноты…

Изредка доктор Криворотов, грея над лампою валенки – женины, сына и свои собственные, чтоб не замерзли ноги, – собирался в гости на участки, к коллегам. Жена и сын садились сзади на сено, Иван Иванович влезал на козлы, прятал в ноги топор, ощупывал за пазухой револьвер. И – ехали полями, лесами, перелесками. Перелески при этом и, главным образом, овраги полны были не очень разнообразных былей. В том-то перелеске убили купца, и наследники на месте убийства поставили крест. Здесь убили помещика. В том-то овраге убили опять купца, и крест уже свалился, и здесь же ограбили почтовую карету. А там – и убивали, и убивают. В этих местах Иван Иванович вожжи собирал в левую руку, ехал бесшумно, придерживаясь правой рукой за топор. В домах участковых врачей пахло родными запахами иода и йодоформа, и после еды обязательно повторялись – «Дубинушка», а за нею, конечно –

 
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой
Собралися мы сюда
Ради вольности веселой,
Ради вольного труда!..
 

Вся жизнь и все дела доктора Ивана Ивановича, вместе взятые, считались им «общественным служением» народу, «служением долгу». А наряду с этим, с последнего курса студенчества, у доктора появилась – не то чтобы мечта, а этакое убеждение, что так, мол, все же покойнее: доктор получал жалованья без эмеритурных сто сорок семь рублей сорок семь копеек и ежемесячно откладывал в государственное казначейство сорок семь рублей сорок семь копеек с тем, чтобы, отслужив «долгу» двадцать пять лет и скопив таким образом тринадцать тысяч тридцать один рубль плюс проценты к ним, – купить усадебку и зажить «на земле», никого не зная и ни от кого не завися; Иван Иванович намеревался в имении своем разводить йоркширских свиней; на второе за обедом поэтому у доктора Криворотова полагалась каша, в экономии на будущее сельское хозяйство, и у сына поэтому ж никогда не было вторых непорванных башмаков…

Промышленную силу представлял в Камынске подрядчик и промышленник Сергей Иванович Кошкин, сосед доктора Криворотова, забор в забор. И был Сергей Иванович камынским ницшеанцем, даже во сне не слыхав о Ницше. Крепостной отец Кошкина выбился до крепостного приказчика князей Верейских, сын пошел за отцом и обошел отца. Смелый человек, Сергей Иванович Кошкин ездил куда больше председателя Аксакова по уезду, в Москву, в Нижний Новгород, покупал и продавал леса, арендовал и строил мельницы, строил больницы, школы, бараки, дома на казну, на земство, частновладельцам, поставлял шпалы железной дороге, сводил леса без зазрения совести, при доме держал столярную мастерскую, – деньги собирал в изобилии, – пил с утра шустовский коньяк, бороду подстригал два раза в году, к Рождеству и Пасхе, носил лакированные гармонией сапоги, родил детей, командовал домом, женой и любовницей Машухой, детьми, столярами, плотниками, мельниками, лесорубами, не спешил, всюду поспевал.

Он первый привозил в Камынск различные чудеса техники, безусловно затмив велосипеды и жюб-кюлот дам Софьи и Лизы. Он привез электродвигатель, осветил электричеством дом и мастерскую, поразив городское население, когда – светило, а не воняло. Он первый привез граммофон и, чтобы показать городскому населению, кто такой есть для Камынска он, Кошкин, объявил, что шестого числа на «крещение» в трактире Общества Народной Трезвости граммофон будет бесплатно для всего города играть музыку, петь песни и говорить слова. Народ в трактир не вместился. Кошкин приказал своим столярам за его личный счет рамы в Трезвости выставить, чтобы народ слушал с улицы. Городское население глазам и ушам не верило, заглядывало под стол, – где, мол, спрятан фокусник? – Население поражалось, обсуждало неубежденно, а затем примолкло от удивления. Кошкин клялся населению в отсутствии мошенничества, кланялся, самолично вертел граммофонную ручку и поднимал скатерть со стола, показывая под столом пустоту. Население склонно было думать, не окончательно забыв кре постное право, что – все же Кошкин обманывает, купил, наверное, карлика, и сидит карлик в граммофонном ящике. Кошкин, перекричав и перепев все свои пластинки по три раза, заморозив трактир и слушателей, направился с граммофоном домой, позвав к себе почетных граждан – отца протоиерея Иоанна, доктора Криворотова, податного инспектора Молласа, – крутил дома граммофон еще много раз, пил коньяк, поил коньяком, угощал заливным поросенком и философствовал.

– Что есть я? – серый мужик и сын крепостногс холуя, и сам бывший холуй. А кто первый привез вот эту штуку в Камынск? – опять я… Для гордости и для поучения. И никто никому не мешает, – делай что хочешь, а мне не мешай!., хочешь – голодай, хочешь – граммофоны вози!.. Я вот голодать не хочу, – сказал себе – не хочу – и стал денежки делать, работаю и другим не мешаю, кто мне не мешает. Дело-то, лесов-то – непочатый край, – иди, пили, руби, торгуй. Мы с отцом с голого места начали. А если который не хочет, – голодай, твоя вина. А если который хочет, да не может, – тоже сам виноват, не родись дураком, я ему не помощник. И на дороге мне не попадайся. Хочешь со мной бороться, – давай поборемся, кто кого под микитки, – ты подомнешь, ты молодец, – я подомну, не пищи, я на тебе поеду и плакать не позволю. Никто никому не виноват, и, конечно, я повалить себя не позволю, – я зла не желаю… А по совести говоря, – я на тебя сел, ты подо мною дохнешь, – туда, дураку, тебе и дорога… Пейте коньячок, гости дорогие, – он дурацкий!..

Этак рассуждал Сергей Иванович Кошкин часто – и с доктором Криворотовым, и с Павлом Павловичем, и с другом своим Евграфом Карповичем Сосковым, верейсковским трактирщиком.

Иван Иванович Криворотов говаривал иной раз:

– Так ведь это же самая что ни на есть сукинсынская философия, Сергей Иванович.

Кошкин отвечал благодушно:

– А я и есть сукин кот!..

И все же вдруг ни с того ни с сего наш Сергей Иванович не направо от своего дома к трактиру Козлова с номерами, а налево, вниз по улице, заходил в сад к Мишухе Усачеву, устраивался в Мишухином мурье между собак и клеток с птицами, вынимал из кармана бутылку с коньяком, пил и спрашивал Мишуху:

– К чему бы, а?.. – живу, плутую, гну людей, коплю деньги, сплю с двумя бабами в одном доме, – к чему бы, а?..

– Это, конечно, уж эдак, – отвечал Мишуха.

– Знаю, что эдак. А к чему?.. Ты вот собак душишь, – не страшно? – сколько ведь на тебе собачьих душ, почитай, что на мне человечьих слез, хоть я их и не того, не обожаю… Ну, а ты, кроме собак – с детишками там вроде Никиты Сергеевича, птичек ловишь и ту же собачью породу при себе держишь, спишь с собаками и птицами. Вот этого я не могу понять. Расскажи ты, как это у тебя?..

– Это, конечно, уж эдак, – отвечал Мишуха.

– Ну, вот ты и расскажи, как это эдак. Расскажи про птиц. Я ведь мальчишкой их тоже ловил, а ты до старости возраста ловишь… Ну, расскажи, что ты сегодня делал. Подробно рассказывай, почему ты хоть и собачий душитель, а благородной души человек.

– Да, это конечно… Первый проснулся я, еще затемно, чуть светало. Закурил, услыхали собаки, тоже проснулись, блох половили, поздоровались со мной, сходили на двор до ветру. А еще раньше проснулся Сысой-соловей, клювик почистил, слетал на песочек, водички попил. Я самовар раздул, пошел на огород снасти расставить на птиц, щегол сейчас на лопухи летит… солнце начало подниматься, пузатое…

И Сергей Иванович, не слушая рассказов Мишухи, всхлипывал под коньяк.

Через улицу против Кошкина жил купец Коровкин, в каменном доме за каменным забором. Многое количество лет подряд в шесть часов утра Коровкин выходил во двор, рыкал на ломовых и шел в торговые ряды, в гостиный ряд, открывал торговлю и торговал многими предметами сразу, дугами и хомутами, шлеями и вообще конской сбруей, а также яловочными сапогами и козловыми полусапожками с резиновыми проймами, топорами и лопатами, пилами, боронами, табаком, лампадным маслом, керосином и солью; солью Коровкины торговали еще от тех времен, когда отец, и дед, и прадед держали соляные откупа. на соли Коровкины и прославились. За прилавком у Коровкина горели лампады, Коровкин сидел в конторке, читал газеты и многие книги, тощий старик. Из дома, из-за глухих ворот, когда уезжали ломовые, выходили на улицу – и видны были за забором в саду – на подбор отчаянно толстые и заспанные женщины. «Самой» у «самого» трижды менялись, ибо первые две жены померли бездетными, а третья, последняя, была на тридцать семь лет моложе мужа, родила сына и дочку, Егорушку и Лизу, – молодая жена толстела, как приживалки. На все семейные праздники звал Коровкин в дом к себе духовенство, и в «чистой» зале, вообще нежилой, заставленной фикусами и застланной ковриками, на втором этаже священнослужители служили обедни. Ворота на этот случай не запирались, и соседи могли приходить к Коровкину, помолиться в чистой зале. Для нищих на дворе в такие дни ставился стол с соответствующей случаю пищей, скоромною или постной.

Были в Камынске художники.

Художник Нагорный был чужестранцем. Он появился внезапно. Весною, великим постом он приехал в Камынск, длинноногий, черно– и длинноволосый, с длинной бородой и без усов, с черными глазами, в громадной шляпе. Он обошел город, поднялся на гору, на огороды, долго стоял там, один, опираясь на палку, осматривая пространства, – оттуда прошел к подрядчику Кошкину. Кошкин вместе с ним в санках на добротном полукровном жеребчике возвращался на гору. Ночевал Нагорный в Дворянском Клубе, посылал в полицейское управление паспорт на фамилию Латрыгина. Кошкин двое суток просидел в Дворянском Клубе с Нагорным за чертежами, за эти ж двое суток откупив у огородников все огороды на горе. Латрыгин уехал в Санкт-Петербург и вернулся оттуда с женою, с мольбертами, с красками – на гору, где Кошкин поставил дом с башнею, вокруг которого Кошкин же рассадил дремучий сад. По паспорту жены через полицейское управление узналось, что жена Латрыгина – урожденная баронесса Врангель, с которой венчался художник за неделю до второго приезда в Камынск. Через три месяца по приезде у художника родился первый сын, через пятнадцать месяцев второй. Баронесса гуляла в саду, художник в башне писал рыцарей, похожих на него самого. Никто к ним, они ни к кому не бывали, не было даже писем к ним. Но через семнадцать месяцев, то есть через два месяца после рождения второго ребенка, письма возникли. Почтмейстер разгласил их содержание. Баронесса написала письма тетке в Крым и дяде, военному атташе российского правительства, в Рим. Ответов не последовало. Через месяц баронесса написала еще раз этим же дяде и тете – и брату, в Санкт-Петербург, в гвардейские казармы, прося прощения и умоляя дать денег. Брат перевел по почте, без сопроводительного письма, семьдесят пять рублей. Еще через два месяца баронесса написала вновь, вновь умоляя прощения и сообщив, что она начинает голодать. О муже и детях она ничего не писала. Ответа не было, но были письма из Рима и из Крыма к предводителю дворянства князю Верейскому, содержания которых почтмейстер не разглашал. И пришло письмо из Крыма, на французском языке, – почтмейстер двое суток переводил его со словарем, не перевел, заходил к генералу Федотову, тот выгнал почтмейстера вон и грозил написать губернатору, – к жене фабриканта Шмуцокса почтмейстер пойти постеснялся, перевела классная дама из прогимназии. В письме были тексты тети и дяди – военного атташе, – по совещании всей фамилии решено было простить баронессу с тем, что никто никогда не услышит о ее «фо-па» – «ошибочном шаге», – что о разводе ее с «господином Латрыгиным» фамилия позаботится, что дети ее, к сожалению, уже имеющиеся, должны остаться у господина Латрыгина и им будут посылаемы ежемесячно семьдесят пять рублей, – сама ж баронесса должна проехать в Крым, в родовое имение баронов, и жить там до времени, которое будет указано фамилией впоследствии. И через два года и два месяца после приезда баронесса уехала – без вещей и без детей – в сером пальтецо, под вуалькой, с одною-единственной кожаной сумочкой на ремешке через плечо.

Через два дня после ее отъезда отправился в Москву со своими картинами художник Нагорный – и вернулся через неделю с теми же картинами, картины не продались. Дети остались с нянькой, с громадногрудою огородницей. Через неделю после отъезда баронессы на имя «Его высокоблагородия Господина Латрыгина» пришли по телеграфу семьдесят пять рублей, – и стали приходить ежемесячно. Через десять месяцев после отъезда баронессы у громадногрудой огородницы родился сын – и сыновья стали родиться ежегодно.

Художник Нагорный пошел было с визитами к Верейскому, к Бабенину, к Разбойщину, даже ко Криворотову, – и не привился там, ибо нес в разговорах нечто несообразное с Камынском о неминуемых новых каких-то рыцарских крестовых походах, об аскетизме, о подвиге православия и народности, о венецианских гондолах, о Ренессансе, – а «сам» «жил» с нянькой. Раза два интеллигенты любопытства ради заходили к Нагорному в башню, со стен там свисали перечерненные рыцари в забралах и в замках, небывалые борзые около голой – одной и той же – огородницы-няньки; интеллигенты смотрели недоуменно, говорили о погоде, об англо-бурской войне и о телеграмме Вильгельма Второго бурскому президенту Крюгеру, – а затем интеллигенты исчезали. Нагорный одиночествовал и писал рыцарей. Дети росли, ничему не обучаясь, при огороднице, гоняя по саду собак. В дом на гору привозилась ежемесячно – на семьдесят пять рублей полностью – гречневая каша, мешки от которой художник загрунтовывал под холсты для картин. Раза два в году все же кто-то таинственный покупал рыцарей Нагорного, – он отсылал их почтой в ящиках, и через почту же на все деньги выписывал красок. Дети росли разбойниками.

Единственный дом, где бывал Нагорный, помещался на Подоле: там жил второй в Камынске художник мещанин Полканов.

Сорок лет мещанин Полканов простоял за прилавком, на Подоле же, в своей собственной «Торговле» против кузницы, – продавал мыло, веревки, гвозди, свечи, а впоследствии, когда они появились, – стекла для ламп и керосин. Были у него жена, дети, – померли. И с пятидесяти пяти лет, закрыв «Торговлю», схоронив последнего сына, в совершенном одиночестве, начал Полканов писать картины, разложив скопленные рубли и будущие проценты с них на те же двадцать пять лет, что и Иван Иванович Криворотов, с другим лишь расчетом на каждый месяц, ни больше ни меньше, предрешив, должно быть, помереть не раньше и не позже восьмидесяти лет и до этого ж возраста оставив в расходах рубрику «предвиденные расходы». Дни Полканова в светлом его домике рассчитывались как годы: столько-то на подметание полов, столько-то минут на топку печи, – а все рабочее время – картинам и подготовке материалов для картин. Он склеивал листы ученических тетрадей до толщины ватмана и в размер своей стены. Он рисовал исключительно акварелью и исключительно девушек, приличных, образованных, благородных, в кисейных платьях, с розанчиками. Он только копировал. Он оказался, должно быть, талантливым человеком. Не смущаясь тем, что «Три грации» с яблоком Париса написаны Тицианом, Полканов, никогда не видев красок Тициана и ничего не зная о Парисе, писал граций заново, писал больше года, выписывал не только каждую складку, но каждую петлю на ткани, – и ухитрялся создавать свое ощущение краски.

Два художника – один в широкополой шляпе, безусый и длиннобородый, другой в купеческом сюртучке, оплывший, зеленый, в зеленой щетине седины, – один окончательно обуглившийся от рыцарского творчества, другой в покойствии хитроумия – художники разговаривали об искусстве.

– Гениально! – кричал Нагорный. – Ренессанс!., вы переписываете классиков наново, создавая новую краску…

Полканов посматривал хитроумно, и говорил хитро:

– Что такое есть красота? – красота есть девственность, и не голая, извините, как рисуете вы, а прикрытая скромность. Я вот в Бога веровать перестал, ни во что не верю, – а – рисую, вот, и молюсь сам, чему рисую, и осеняю даже себя крестным знаменем, когда касаюсь кисти…

– Гениально!.. – кричал Нагорный, – и верьте мне, придет час, когда нас откроют, как Рембрандта, когда к нам придут изо всех академий мира…

– Это мне ни к чему-с… – говорил Полканов, – что обо мне другие скажут, извините, мне начихать…

– Как!? Каак!? Король Ричард Второй… вы знаете историю Ричарда?..

– И это опять же мне ни к чему-с…

– Но его крестовые походы!..

За окошками Полканова – на Подоле – проходил большак, мостом перебирался через речку, заплотиненную кошкинской мельницей. У моста располагались кузницы с коновязями, с навозом и с голубями. Большак полз в гору, в Кремль. Крайними на Откосе стояли дома князя Верейского и надворного советника Бабенина, друг против друга. В деревьях меж ними виднелась соборная колокольня. У самого собора, рядом с протоиереем отцом Иоанном, проживал жандармский ротмистр Цветков. Полканов смотрел на мир из-под горы, на гору ходил к одному-единственному человеку – и один-единственный человек, кроме Нагорного, спускался к Полканову на Подол, – жандармский ротмистр Цветков. В домике Полканова Цветков принимал секретных своих агентов, это было официальным поводом дружбы. По профессии Цветков жил уединенно – и еще более уединенно жил потому, что в молодости, надо полагать, хворал сифилисом. Тем не менее он славился по камынским холостякам громадным собранием порнографических картинок и гордился горничными, которые менялись у него каждые две недели, – и называл себя «канцеляристом», что значит в переводе с латинского – «любящий служанок». Полканов к Цвет-кову приходил, чтобы любоваться картинками. Цветков к Полканову – как-никак, в прихожей у Цветкова дежурил жандармский унтер, – приходил, чтоб в тишине полкановского дома и картин наслаждаться устройством так называемых афинских вечеров. В складчину – Полканов брал деньги по рубрике «предвиденные расходы» – Полканов и Цветков требовали себе проституток из публичного дома, тут же с Подола, «с бережка», – требовали, чтобы проститутки раздевались – все четверо пили коньяк, танцевали, – и называлось это у Цветкова – чертогоном.

Художник Нагорный был чужестранцем в Камынске, – но был там и настоящий иностранец, немец, германский подданный Карл Готфридович Шмуцокс, странной фамилии иностранец, ибо точный перевод на русский «Шмуцокс» – значит – «грязный бык», – в переводе на русский фамилия значила Грязнобыков. Жил герр Шмуцокс в особняке за кротегусами, где расположилась настоящая Германия, где по саду среди георгин бегали голые и свирепые доги, меж парников для салатов, в Камынске невиданных, – доги славились свирепостью, как тигры. Немец сторонился русских, русские сторонились немца. Была у немца под городом на Марфином Броде шелкоткацкая фабрика, оставшаяся от крепостной мануфактуры. Герр Карл Шмуцокс из дома своего за голохвостыми догами ездил на Марфин Брод для моциона верхом – на лошади, у которой подстрижены были челка, грива и хвост таким образом, что лошадь начинала походить одновременно на догов и на немца в куцем пиджачке, в крагах, в каскетке, со стеком. Ездил также герр Шмуцокс на Марфин Брод парою в дышлах, если ехала с ним прокатиться семья, жена и единственный сын Леопольд. Ездил же также иной раз и так, что мадам с сыном находились в коляске, а сам герр сопровождал коляску верхом на бесхвостом коне. Дорожки меж георгин во владениях Шмуцокса посыпались песком, и прохожие слышали удары деревянных шаров, это мать с сыном играли в крокет, – и слышались полеты деревянных снарядов, это отец для гимнастики сам с собою упражнялся на кегельбане. Герр Шмуцокс первый вступал в столовую к фриштику, одновременно появлялась жена из своей комнаты, – тогда на минуту входил сын, поцеловать руку папахен и мама, отец целовал сына в лоб, сын откланивался и уходил из столовой. На дубовом столе мама последний раз осматривала кипящий на древесном спирте кофейник, в сухарнице лежал поджаренный и теплый хлеб. Папахен клал себе в первую очередь кусок ветчины, обязательно с салом. С точностью можно было знать – «в этой свинской России» – ни сегодня, ни завтра никто не приедет, никто не позвонит в электрический звонок у парадного. Герр Шмуцокс отлично играл сам с собою в карамболь и в кегли. С женой он играл в шашки. Он, конечно, скучал, герр Шмуцокс. Такие, как он, там и сям пребывали в Российской империи. Они ездили друг к другу – на неделю, не меньше. Когда к Шмуцоксу приезжали гости, – он блаженствовал. Мужчины чистили ружья и примеряли охотничьи костюмы, баварские шляпы с петушиным пером, – мужчины хотели походить на тех первобытных тевтонов, которые воевали Европу. Призывался Мишуха Усачев, и ему наказывалось – по сезону – приготовить шалаши на тетеревов и глухарей, найти лучшее болото с утками, обложить волчью стаю. Верхами, с перьями на шляпах тевтоны отправлялись охотиться. Дамы дома, переодеваясь трижды в день, томно подкрашивая глаза, с утра катались по городу и за городом на русских тройках, торжественно ждали мужей, придумывали развлеченья и кушанья к вечеру. Один раз обедали в саду, другой раз на Козьей горке. Обязательно устраивались костюмированные вечера, где все были в масках. И ездили, конечно, на Марфин Брод, на фабрику, где гости не ходили, конечно, по корпусам, но в конторе, как в лесной сторожке, пили прохладительные напитки, иной раз шампанское, и любовались кусками отличных шелков – «французскими» для продажи в России, «азиатскими» для экспорта в Европу. У фрау Шмуцокс в эти дни особенно глубоки были глаза. Герр был активен и весел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю