Текст книги "Начало жизни"
Автор книги: Борис Олевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
АРОН
Я не единственный ребенок в нашей семье, у меня есть еще брат. Его зовут Арон, и учится он в далеком красивом городе.
Отцу очень хочется, чтобы он получил образование.
«Пусть хоть Ара не мучится! – часто говорит отец, прикусывая при этом бороду и поднимая глаза к низкому потолку. – Из Ары будет толк», – добавляет он, и его глаза делаются счастливыми.
Но Ары все нет и нет. Отцу кто-то рассказал, что Арон уже не учится. Но почему он тогда не приезжает?
Мама уже не раз плакала.
Велвел Ходорков, потрясая кулаками, кричал недавно на митинге, что революция в опасности. И многие ушли на фронт против Петлюры. Даже сестра Велвела, Голда Ходоркова, и та ушла. Уже несколько дней не видно Бечека. Говорят, Велвел выдал ему пару сапог, и Бечек тоже отправился на фронт.
Велвел говорит, что все должны пойти на фронт, бить Петлюру.
Из-за Петлюры Ара и не может приехать.
Между нами и Арой легли поля и луга, встали леса. Между местечком и городом деревни и деревни. Идет война. Большевики дерутся с петлюровцами. Вот почему Ара не может к нам приехать.
Мне очень хочется, чтобы он наконец вернулся. Он всегда привозит мне что-нибудь. Он учится в гимназии, у него блестящие пуговицы. Если б я был Арой, я тоже не ходил бы в хедер, дрался бы, стрелял из ружья и скакал на лошади.
Все теперь дерутся и все стреляют.
Я страшно люблю лошадей и войну. Отец уже не раз драл меня за это.
– Ума не приложу, – говорит отец и хлопает себя рукой по лбу, – откуда у мальчишки страсть к войне? Откуда? – спрашивает он меня. – У других дитя в восемь лет уже человек, а у меня – бездельник!.. Слышишь, Лея? – обращается отец к матери. – Зато Арик, дай ему бог здоровья, у нас совсем другой ребенок.
И вот наконец ребенок приехал. Это было вечером. Первой кинулась к нему мама. Она плакала, смеялась, снова плакала и причитала:
– Чтоб мне в радости этот год прожить! Претерпеть бы все муки за тебя!..
Но отец!.. Никогда не видел я его таким убитым. Да и Ару я не узнал: он вырос, стал шире в плечах. Его черная тужурка треснула на локтях; блестящих пуговиц как не бывало; рукава стали коротки – руки вылезают.
Большие, задумчивые карие глаза на его круглом лице щурились и как-то отчужденно улыбались. Он как будто отвык от нас.
Ворот его черной рубашки с белыми пуговицами расстегнут, шея открыта. И шапки он не носит. Большая черная смешная тень от его взлохмаченной головы повторяет на стене каждое его движение.
– Ну, как мы живем?
Он с трудом освободился от объятий мамы. Оттолкнув ногой свой фанерный баул, подошел к отцу. Отец наклонился, Ара поднялся на цыпочки, и они обнялись.
Взобравшись на табуретку, я ждал, когда Ара подойдет ко мне – с табуретки мне будет ловчее расцеловаться с ним.
Отец отошел, заложив руки за спину, нахмурился.
– Еле прорвался… Такая завируха! – говорит Ара и машет рукой, точно на дворе и впрямь метель.
А на дворе летний вечер и тишь. Пахнет липовым цветом, лает мой Муцик.
Отец долго смотрит на кобуру револьвера, на желтый плетеный ремешок, выглядывающий у Ары из-под тужурки.
– Конечно, мы представляли себе все иначе… Недоедали, недопивали… Все думали…
Отец неопределенно пожимает плечами. Совсем неожиданно он начинает кричать на меня, приказывает слезть с табуретки. Затем ни с того ни с сего принимается читать молитву на сон грядущий. Слов не слышно, доносится только: у-у-у…
– Думали, ребенок… станет человеком… А тут, полюбуйтесь, револьверчики! – Он прерывает молитву, откидывает занавеску и уходит в спальню.
Ара растерян. Он кусает ногти, качает головой и улыбается маме.
– Вы что ж, обижаетесь на меня?
Мама отвечает ему:
– Чтоб мне так в радости этот год прожить! Претерпеть бы мне все муки за тебя! – и утирает слезы.
Я подхожу к брату, и меня охватывает робость. Совсем как будто это не он. Какой огромный! Задираю голову и протягиваю ему правую руку, а левой, еле сдерживая дыхание, глажу кобуру его револьвера.
– А, Ошерка! – веселеет он сразу. – Хоть бы на волосок что-нибудь изменилось в доме! – На его щеках появляются две ямочки. – Все тот же полированный шкаф… И самовар все на том же круглом столике… Все тихо, спокойно…
Не понимаю, что он этим хочет сказать: у нас все как всегда. Только белый потолок, поддерживаемый двумя согнувшимися балками, провисает животиком. На нем трепещет желтый круг от каганца.
Ара садится за стол. Мама подает ему ужин. Пламя каганца то сникнет, то встрепенется, и на круглое белое лицо Ары падает то тень, то свет. Его карие глаза под длинными ресницами глядят с любопытством и как-то отчужденно.
– Как тут тихо!.. И как уютно! – Он снова разглядывает комнату.
Ара поглаживает стол, наш круглый стол, на красной точеной ножке. Возле стола у нас стоит огромная кушетка с двумя резными львами, они держат по букету деревянных цветов в деревянных зубах. Тут же наш стеклянный буфет, где стоят тарелки, блюдца.
Все у нас точно приросло к месту.
Отец ни за что не разрешает переставить мебель. Он не может себе представить, так говорит он, чтобы желтый полированный шкаф не стоял бы в углу возле кушетки. Отец не терпит никаких новшеств в доме.
Ара совсем мало бывает дома. Нет, не из-за отца, просто он очень занят. И я тоже.
Он либо в ревкоме, либо у комсомольцев. Все бегает с нашим комиссаром Велвелом Ходорковым. Они ищут хлеб. Они учатся стрелять и проводят митинги.
Из-за митингов и я никак не усижу дома – очень уж я люблю митинги. Их устраивают в синагоге, и отец никак не может с этим примириться. В синагоге теперь без конца говорят. Наш Ара все время на возвышении посреди синагоги. После каждой речи все хлопают и поют: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Это такая новая песня, ее поют стоя. Девочкам можно петь в платках, но мы, мужчины, снимаем шапки. Поют ее с жаром, громко, так что стены дрожат. Один раз я так громко и с таким жаром пел, что меня выставили за дверь. Но я к этому привык, и это меня не трогает. Никогда еще мне не было так хорошо и весело!
Что-то новое, непонятное, большое надвигается на наше местечко.
Но отец боится. Он не хочет, чтобы Ара впутывался в эти дела.
– Лея, – кричит он маме, – у нас в доме все пошло кувырком!
При Аре, однако, он этого не говорит. Мне кажется, он начинает его побаиваться. И я уже перестал бояться отца.
Ара ему как-то даже сказал:
– Папа, ведь ты уже, кажется, не ребенок!
Они вовсе не в ссоре. Ара даже посмеивается. Размолвка у них вышла из-за меня. И не столько из-за меня, сколько из-за опиума. В жизни не видел я опиума. Опун [2]2
Опун – хмель. Здесь игра слов на созвучии: опиум – опун.
[Закрыть]у нас растет, это да, сколько угодно. Но никакого опиума нет.
Из-за опиума и хедера они и рассорились. Аре не нравится, что я хожу в хедер. Мне это тоже не нравится. Но что я могу поделать?! Дома творится что-то страшное, если я не отправляюсь в школу.
А чего я там не видел? Посмотрели бы вы на нашего учителя! Маленький, щупленький, семенит ножками, совсем ничтожный, а настоящий разбойник. Как хватит своей костлявой веснушчатой рукой – ух, и больно же!
Больше всего достается Зяме. Зяминого отца убили на войне, никто за Зяму не платит, вот учитель и лупит его. Но в последнее время он стал бояться бить Зяму. Тот так орет, что под окна сбегается народ. Правда, кричит он не от боли, а так просто, по привычке. Оплеухи его не трогают.
Как-то учитель закатил ему здоровенную затрещину. И вот Зяма наморщил нос, разинул рот и давай реветь благим матом. Представьте, как раз в этот момент открылась дверь и вошел наш комиссар Ходорков, а за ним мой брат Ара.
Зяма на минуту примолк, затем набрал побольше воздуху и так заревел, что у меня зазвенело в ушах.
– Я, кажется, сказал, чтоб было тихо! – крикнул Велвел. – Ни звука больше!
Зяма, точно никогда и не плакал, мазнул обеими руками под носом и смолк.
Учитель весь съежился и забился в угол. Я никогда раньше не видел, чтобы он кого-нибудь боялся. Жена его как стояла у дверей, так и застыла.
– Реб Янкев-Лейб, говорил я вам или не говорил? – Велвел присел на край стола. Глаза у него красные, усталые, видимо, он не выспался. Он сидел и разглядывал носки своих сапог. – Вы принимаете меня, наверно, за мальчика? Ну-ка, возьмите чернильницу и лист бумаги! – приказал он учителю и обернулся к его жене. – Садитесь, не бойтесь!
Ара тоже присел и стал что-то записывать.
Учитель моментально схватил перо и лист бумаги. Руки у него дрожали.
– Пишите! – приказал ему Велвел: – Я…
– Я, – повторил за ним учитель и написал это слово.
– Янкев-Лейб…
– Янкев-Лейб…
– Даю эту подписку…
– Подписку…
– Ревкому…
– Ревкому…
– Что больше не буду…
– Не буду…
– Забивать детям головы…
– Головы…
– Опиумом…
Учитель вытаращил глаза и стал скрести ручкой у себя в голове.
– Чем?.. Как ты это называешь? Что вы такое говорите, прошу вас, реб Велвел?
– Какой я реб Велвел? – гаркнул Ходорков. – Пишите: опиумом… религии… А вы, ребята, марш по домам!.. Конец хедеру!..
Выйдя на улицу, я стал ощупывать свою голову. Очень хотелось мне узнать, чего учитель мне туда напихал. Зяма раскрыл рот и стал вертеть головой во все стороны.
– Конец! – крикнул я, влетая домой, и тут же осекся.
Дома было мрачно и неспокойно. У нас сидел дядя Менаше, который вечно поглаживает свою бороду, хотя ее у него почти нет. Он кричал, что, если бы у него был такой сын, как Ара, он лучше сразу похоронил бы его и справил бы поминки по покойнику; что Ара сделает несчастным весь дом, что всех нас перебьют… Потому что ждут какую-то банду.
– Нет хедера! – сказал я немного тише. – Конец!.. Учитель расписался при Велвеле и Аре, что он набил нам в головы… Хоть убей, не вспомню, что… Опун! – выпалил я.
– Что? – Отец сделал такие глаза, точно его ошпарили кипятком.
– Опун… Нет хедера!..
– Хи-хи-хи… – раскудахтался дядя. – До чего же мы дожили! Прямо с ума сойти! Взять старого человека и выдумать про него какой-то опун…
– Что за опун? – кричит отец.
Но убейте меня, если я знаю, что это такое.
В комнате темнеет, мама зажигает каганец. Я его сам сделал: выковырял серединку из картошки, налил масла, скрутил из ваты фитиль – и вот она, «молния», готова.
Каганец разгорелся. Скрипнула дверь, и вошел Ара. Таким я его еще никогда не видел. На нем сапоги, на левой руке шинель, на плече ружье, за спиной вещевой мешок.
Ни на кого не глядя, Ара подошел к матери, попросил постелить ему и приготовить чистое белье.
– Ну, что ты теперь скажешь? – обратился к Аре дядя Менаше. Но голос у дяди испуганный и заискивающий. – Вот тебе твои большевики!.. Я спрашиваю: как это можно выдумать такое на человека?.. Будто учитель напихал детям в головы хмель!.. Хи-хи-хи… Эх, горе, горе наше!..
– Какой хмель? – вскипел Ара. – Что вы занимаетесь провокацией?
– Что значит, я занимаюсь? Вот ведь он сам говорит, – показывает на меня дядя и подается назад.
– Кто вам говорит? Никто ничего не говорит. Тут люди кровь проливают, а вы контрреволюцией занимаетесь! Раньше выдумали общий котел, теперь какой-то опун…
В комнате стало тихо. На стене одиноко покачивалась большая черная тень Ары. Слышно было, как потрескивает масло в каганце да урчит в животе у меня. С тех пор как меня стали кормить отрубями, в животе у меня всегда урчит.
Хлопнула дверь, и дядя Менаше исчез.
– Менаше! Менаше! – позвал отец. – Почему это у нас стали выгонять людей из дому?
Отец требует, чтобы ему сказали, кто в конце концов в доме хозяин.
– Отец я или не отец? – разводит он руками, и на глаза у него навертываются слезы. – Дом как дом, мебель на месте, а жизнь кверху ногами пошла. Я хочу знать, – кричит он, – почему меня не слушают? Хочу знать, отец я или не отец!
Он откидывает красную с зелеными птицами занавеску и удаляется в спальню.
– Арик, – тихо говорит мама, – не сердись на отца… Собираешься уезжать? – И голос у нее дрожит.
Ара успокаивает ее. Он тоже взволнован. Он просит, чтобы мама положила ему в мешок кусок хлеба и несколько огурцов и поскорей постелила: ему очень нужно выспаться.
Я стою у окна. На улице темно, во дворах у крестьян лают собаки, где-то слышны одиночные выстрелы.
– Ну, иди спать! – говорит Ара маме и провожает ее до дверей спальни.
– Ара, – шепчу я, – ты уходишь завтра на войну?
– Тсс… Они еще не спят. – Он прищуривает один глаз и прикладывает палец к губам.
Я тушу каганец. В комнате становится совсем темно. Против окна поблескивает ствол винтовки. Я страшно завидую Аре. Я его сейчас так люблю!
– Ошер, – говорит он, поднимаясь на локте, – я уезжаю. Помни же: не будь дерзким, не огорчай их! – И он кивает в сторону спальни.
Я обещаю. Мы скрючиваемся оба под одеялом. Я его крепко-крепко обнимаю. Мне очень хочется с ним поговорить и очень о многом расспросить.
– Ара! – говорю я ему тихонько.
– Ну?
– Кто такие рабы?
– Какие рабы!
– Те, о которых поют, что они встали?
Ара молчит.
– Ошер!
– Что? – поднимаюсь я.
– Спи!
Ара поворачивается на другой бок. Он устал и скоро засыпает.
КАК ЗА МНОЙ ГНАЛИСЬ КОЛОСЬЯ
Ары уже давно нет дома. Вместе с другими парнями из нашего местечка он ушел на фронт. Теперь у него есть конь, винтовка.
Очень скучно стало у нас без Ары.
Последнее время меня даже из дому не выпускают. Ставни на ночь стали закрывать, окна завешивают простынями, чтобы и лучик света не пробился сквозь щели.
Вот уже несколько дней, как все говорят, что идут петлюровцы, что налетит атаман Лисица и будет погром.
– Папа, – спросил я однажды, – когда же будет погром?
Отец стал меня разглядывать так, будто впервые увидел. Потом он ссутулился, и глаза у него потухли.
– Боже мой, Лея! – закричал он. – Убери его, Лея! Не то я его убью!
Но маме не приходится меня убирать, я сам убегаю. Отец, конечно, сердится, но я должен сказать, что, с тех пор как в местечке ждут погрома, у нас в семье стало веселее, потому что к нам чаще стали заглядывать люди. А я люблю бывать среди взрослых – сесть вот так в сторонке и слушать, без конца слушать, о чем они говорят. Пусть о чем угодно говорят, только бы говорили. Пусть даже молчат, но только бы сидели у нас. Только бы народ был, все время народ!
Все бегут к нам прятаться. К нам, говорят, не придут, нас не тронут, потому что у нас нечего взять. И верно: домишко у нас маленький, старый. Стоит он на окраине, в низине, затерянный среди садов. Если б не закопченная труба, его бы совсем не видно было. У нас странная крыша, она крыта гонтом, и на ней растет всякая всячина: крапива, репей и даже лопух.
Я очень люблю наш домик. И ласточки его любят. Застрехи у нас со всех сторон облеплены круглыми черными гнездами.
Не понимаю все-таки, почему бы им к нам не прийти. Мама со мной согласна. Мама говорит, что петлюровцы все-таки придут, – поломали бы они себе ноги!
И вещей у нас не так уж мало. У мамы есть несколько ложек накладного серебра, есть два жестяных и два медных подсвечника, серебряные часы…
Мама вытаскивает все ящики из комода и укладывает вещи, а я помогаю ей. В доме творится что-то невообразимое, точно мы куда-нибудь переезжаем. Отец кричит, что я только путаюсь под ногами, и все кряхтит.
Вещи нужно отнести к нашему соседу Владимиру. Отец взваливает узел на спину и отправляется. Я бегу впереди него.
Хата Владимира стоит недалеко от нашего дома. Она тоже небольшая, приземистая. Только у нас окна побольше и крыша не соломенная. Я хорошо знаю этот домик, там живет мой товарищ Павлик.
У порога хаты я пуганул красного телка с белой мордочкой, открыл дверь и вошел.
Владимир сидит с сыном за столом, они хлебают борщ из большой миски. На полу разведена глина, из которой сосед мастерит горшки.
Мой отец говорит: «Снидайте на здоровье». И сосед просит его к столу.
Утерев обеими руками усы и длинную рыжую бороду, Владимир встает со скамьи. Большой, в дырявых холщовых штанах, он почти подпирает низкий потолок. Перекрестившись перед иконой, он отвешивает в угол поклон.
– Вот беда! – вздыхает сосед и качает головой, отчего его непричесанные волосы еще больше взъерошиваются. – Вот беда! – Он разводит руками и вдруг вздрагивает: в низенькое, раскрытое настежь окно врывается колокольный звон. – Душегубы! – шепчет сосед, захлопывает окно, забирает у отца узел и исчезает с ним в сенях.
Отец берет меня за руку, и мы возвращаемся домой. Мы идем теперь не по улице, а задами. Отец то и дело останавливается и прислушивается. От колокольного звона делается жутко. Улица пустынна, все двери на запоре, ставни прикрыты.
Над низенькими притихшими домами высится белая деревянная церковь с тремя зелеными куполами. Купола напоминают перевернутые вверх корнем луковицы, из которых торчат три креста. Кресты сияют на закат.
Меня охватывает тоска. Мне всегда тоскливо, когда начинают звонить в церкви. Звонят всегда в субботу под вечер, когда в доме сумрачно и надвигается длинная, тоскливая неделя. Я помогаю тогда маме найти звезду в небе. Когда я нахожу звезду, мама зажигает нашу пятилинейную лампу – и конец субботе! Завтра воскресенье, надо идти в хедер. Отца и матери не будет дома.
Но ведь сегодня не суббота, сегодня четверг?!
У нас дома полно народу. Отец тихонько открывает дверь – все вскакивают. Люди очень напуганы. Скрипнет табуретка – и тетя Ита сразу хватается за голову.
Тетя Ита в черной юбке и белой кофточке в крапинку сидит в уголке на полу. Она все еще ждет, что Нюма вернется с войны. Голову она прислонила к стене. Свет от каганца трепещет на ее исхудалом лице. Она сидит, закрыв глаза.
– A-а, а-а… – тихонько напевает она ребенку, который лежит у нее на коленях. – Прошу тебя, Ошерка, сиди смирно! – говорит она, приоткрыв глаза.
Однако мне не сидится. Перехожу с места на место. Ставни плотно прикрыты, и в доме почти темно. Едва поблескивает каганец. Все время я натыкаюсь на чьи-то ноги. Уйма ног у нас. Все отодвигаются, следят, чтобы я, не дай бог, не споткнулся.
Никогда еще взрослые не разговаривали со мной так ласково. Меня называют и «Ошерка», и «кисонька», и «милый мальчик». Все просят, чтобы я сжалился и перестал слоняться с места на место. Меня боятся тронуть. Даже отец не связывается со мной. Очень уж противный у меня голос! Чего доброго, еще зареву.
Мама целует меня и укладывает на кушетку рядом с собой. Она не только не раздевает меня, но даже застегивает на мне рубашку и надевает ботинки с пуговицами. Первый раз меня укладывают спать в ботинках. А мама ложится в черном плюшевом саке. Жарко, а она лежит одетая.
Я крепко прижимаюсь к ней. Я очень люблю маму сейчас. Мне хочется кое о чем спросить ее, но она гладит меня по голове и просит лежать тихо. Вдруг она приподнимается: что-то грохочет на улице. Ясно слышно, как на шоссе дребезжат колеса, как будто в местечко въезжает много повозок.
Отец стоит у окна и смотрит сквозь дырочку в ставне, смотрит долго-долго.
– Кто это там? – Я крепко обнимаю маму.
Она не отвечает. Прижимает меня к себе и, кажется, плачет.
Лежу с открытыми глазами. Полон дом людей, и все молчат. Никогда мне не удается приметить, как приходит сон. Знаю лишь, что заснул, потому что утром проснулся. Синева пробивается в щели ставней. Мама все так же, с открытыми глазами, лежит рядом со мной. Тетя Ита все так же тихо качает ребенка:
– A-а, а-а…
Проснулся я ненадолго. Очень сладко спится под утро. Опять сворачиваюсь клубочком, колени у самого подбородка, и мне очень хорошо.
Но спать мне не дают. Кажется, кричат. Отец тормошит меня. Я тру глаза и готов от злости расплакаться, вырываюсь из рук и пытаюсь снова улечься на кушетке. И вдруг окно – дзинь! Звенят осколки стекла, и откуда-то доносятся пронзительные крики.
В доме уже никого нет, остались только мои родители.
– Лея, – кричит отец и толкает ее к окну в спальне, – беги! – Глаза у него страшные. – Меня не жди! Я полезу на чердак… Беги!
Мама кутается в свой черный плюшевый сак. Ее маленькое личико белее мела. Она не хочет оставить отца, а он поднимает меня и выталкивает в окно. Потом помогает мне и маме перебраться через забор в сад к соседу. Мама крепко держит меня за руку. Внезапно задетая ветка, яблони обдала меня холодной росой. Я вздрагиваю.
Мама пригибается к земле: по саду кто-то бежит. Где-то за деревьями плачет ребенок. Показывается белая кофточка, бледное лицо с растрепанными волосами приближается к нам.
– A-а, а-а… – поет тетя Ита, укачивая ребенка.
А тот кричит и никак не уймется.
Мама хватается за голову. Она не может слышать, как плачет ребенок. Она пускается бегом и тащит меня за собой.
Вслед за нами бегут еще люди, не разберешь, кто это. Они бегут, пригибаясь к земле; среди них мужчина в одном белье, похожий на привидение. Смешно, но я почему-то не могу смеяться.
Из сада мы выбираемся на огороды, потом на луга. Трава выше моего роста, она хлещет меня по лицу. Я часто падаю, мама меня поднимает.
Но вот она уже больше бежать не может. Тяжело дыша, мама останавливается у речки. Речка неширокая, поперек нее лежит верба, по которой можно перейти на другой берег. Но мама говорит, что у нее кружится голова. Она входит в воду и переправляется вброд, держась за вербу.
Мы пробираемся узкой тропкой среди густой ржи. Она высокая, и из-за колосьев ничего не видно. Нам видна лишь ветряная мельница с замершими крыльями да застрявшее между небом и землей только что взошедшее солнце. Где-то одиноко пискнула птица, но пернатые еще спят. Взбудоражились только люди. Из местечка нам вдогонку несутся крики и пальба. Мне очень хочется оглянуться, но мама не дает, тянет меня за собой.
Я опять слышу крики, но уже не со стороны местечка. Прямо по ржи навстречу нам бежит толпа. Ружья, вилы, топоры страшно колышутся на пылающем небе.
Мы все сгрудились на дорожке. Но я не хочу оставаться здесь, я боюсь. Кто-то визжит. Я вырываюсь у мамы из рук и кидаюсь прямо в рожь, прячусь в густых колосьях, прижимаюсь потным лицом к холодной земле.
Теперь я ничего не вижу, только слышу, что кто-то плачет. Несколько раз выстрелили, и плач прекратился. Я слышу мужской смех и удаляющиеся шаги. Потом – тишина, точно ничего и не было. Пчела с прозрачными крылышками кружит у меня над головой, и красная бабочка садится на колос.
И опять кто-то стонет во ржи. Стонет так тихо, что я еле слышу.
– Ошерка-а!.. Ошерка-а!..
Это голос матери.
Я вскакиваю и отвечаю ей. Но мама не отзывается. Нет ее. Кругом лишь море колосьев да пустое небо над головой.
Мне страшно.
Еще зеленые, в волосках, колосья трутся друг о друга. Мертвая тишина наполняется шуршаньем. Голова глубже уходит в плечи, глаза выкатываются.
Когда шуршат колосья, кажется, будто кто-то ступает по рассыпанной соломе. Они шумят так, словно кто-то ползет совсем рядом. Я начну сейчас кричать! Мне страшно!
Я начинаю потихоньку отступать. Сначала медленно пячусь, заслоняя руками глаза, потом сразу поворачиваюсь и пускаюсь бегом. Но колосья бегут следом за мной. И чем быстрее я бегу, тем громче они шумят, тем больнее бьют меня по лицу, секут по ногам. Я падаю, поднимаюсь и снова бегу.
И вдруг я вспугнул птицу. С криком выскакивает она изо ржи. Я на секунду застываю на месте. Мой тонкий высокий визг летит в небо, и со всех сторон мне отвечает визгливое эхо.
Я уже еле бегу, у меня колет в боку. Но колосья шуршат и шуршат, гонят меня вперед, гонятся за мной. Я и сам не знаю, сколько времени бегу. Но вот поле кончилось. Еле передвигая ноги, выбираюсь на луг. Луг мне знаком, знакома мне и упавшая в реку верба.
Опускаюсь на землю. Черный дым стоит над местечком – там пожар. Ветер доносит запах гари. Но меня уже ничто не трогает. Мне только странно: как всегда, стоят вербы, лают по дворам собаки, в ставках квакают лягушки, черный с белыми пятнами аист степенно шагает на своих худых желтых ногах как ни в чем не бывало.
Гляжу на аиста и завидую ему, даже вербам завидую.
Долго-долго сижу я в высокой траве. Потом иду к речке, взбираюсь на упавшую вербу, свешиваю вниз голову и прикладываю губы к трепещущей струе. Широко расходятся маленькие кружки. Затем я вижу в воде заходящее солнце, опрокинутое небо. Рот у меня открыт, волосы прилипли к исцарапанному лбу.
Перебравшись через речку, я медленно плетусь домой. Ни криков, ни стрельбы уже не слышно.
Внезапно мне почудился шорох. Я так и присел в траву, затем выглянул из широких лопухов. Это был теленок, красный теленок с белой мордочкой. Я подошел к нему, теленок замычал, будто встретил знакомого. Но сил у меня больше нет. Я повалился рядом с ним – и тут уж ничего больше не помню.
Потом я почувствовал, что меня берут на руки, увидел рыжую бороду. Мелькнула низенькая хатка, куча глины на полу, желтые, еще не обожженные горшки.