355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Олевский » Начало жизни » Текст книги (страница 1)
Начало жизни
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:30

Текст книги "Начало жизни"


Автор книги: Борис Олевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Б. Олевский
Начало жизни
Повесть


ПОВЕСТЬ РАДОСТНОГО СЕРДЦА

 
Горячей любви в моем радостном сердце
       так много!
Ее для меня собирала в страданиях мать.
 
Борис Олевский

Автор повести «Начало жизни» Борис Абрамович Олевский родился в 1908 году. С Великой Октябрьской революцией и гражданской войной были связаны его первые самые сильные жизненные впечатления. «Детство окрасило всю его жизнь, – рассказывал об Олевском его друг Эммануил Казакевич, – как и жизнь других писателей его поколения, в цвета революционной романтики».

Маленький герой повести «Начало жизни» и его друзья поставлены в те же жизненные обстоятельства. Им не нужны были для игр ни казаки-разбойники, ни рыцари из сказок – они играли в своих старших братьев и соседей. И их человеческий идеал был рядом – комиссар с настоящим оружием, отважный и справедливый. Не выходя за порог своей повседневной жизни, они, эти ребята, могли насытить извечную мальчишескую жажду подвига, романтики, необычности и опасности. Счастливые, полные веры и надежд, они были одновременно терпеливы и азартны; терпения у них хватало на то, чтобы переносить голод, самые разнообразные житейские трудности, но безучастно ждать прихода мировой революции они не были согласны. Узнав как-то о том, что в далекой Африке живут угнетенные белым «петлюровцем Джимом» негритята, они немедленно пишут им прочувствованное письмо, уговаривая их убить «царя», устроить «мировую революцию», и посылают это письмо с аистом «в Африку».

Ощущение своей причастности к огромному миру, своего непосредственного участия в грандиозных делах наполняет счастьем юного героя повести. Впрочем, Ошер вообще был удачлив. Подумать только, сколько всяких бед выпало на его детскую долю: погром в местечке, голод, тиф, драка с бандитами, а он не только уцелел, но и сохранил замечательную жизнерадостность, активность, и, когда революция распахнула ворота в новую, свободную жизнь, он не вошел, а вбежал в нее – с восторгом, с благодарностью, готовый за нее на драку, на скандал, на любой труд, на подвиг, на смерть.

Борис Олевский рассказывает о своем юном герое любовно и с простодушной, веселой беспощадностью. А как еще можно рассказывать, если ничего не утаивать, о том поразительном мире, который являет собой мальчишеская душа?

«Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день. Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: „Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!“»

Что это – жестокость? Придурковатость? Олевский не вступает в прямые объяснения по этому поводу. Да они и не нужны нам, – мы вместе с Олевским хорошо понимаем, в чем тут дело: детское воображение еще не приемлет трагедию смерти, да еще связанную с романтическим для него словом «война».

Вместе с тем в чем-то ребенок может быть и хитрее и оборотистее, чем о нем думают взрослые. У него есть природные, стихийные актерские данные, и ему ничего не стоит пустить их в ход тогда, когда он вынужден подчиняться нормам поведения, внутренне для него чуждым. Скажем, притвориться плачущим, когда – хоть убей! – не плачется, а плакать необходимо, потому что умирает дед. Или как-то очень натурально спекульнуть на этом же горе – ведь совсем неплохо живется человеку, если окружающие жалеют его. Очень точно когда-то сказал об этом любимец Шолом-Алейхема, заставивший смеяться и плакать М. Горького, мальчик Мотл: «Мне хорошо – я сирота!» Кстати, читая повесть об Ошере, нет-нет да и вспомнишь мальчика Мотла. Очень уж схожи они между собой ключом бьющей энергии и неумением сосредоточиться на грустных сторонах жизни. И рассказано о том и о другом любовно-иронически, весело и лирично.

На наших глазах проходят несколько лет жизни Ошера. За это время он взрослеет, умнеет, делается серьезней. А поначалу он мог в чем-то показаться нам даже глупее, чем положено было быть в его возрасте. И это не удивительно: в голове бойкого мальчишки самым хаотическим образом уживались и призраки из «той» жизни – жизни черты оседлости, хедера и странных обрядов, – и четкое, правильное видение мира. В общем, он, Ошер, ничем не отличался от других подростков: так же, как большинство из них, важничал перед своими родителями, стеснялся материнской ласки, был особенно груб с девочкой, которая ему нравилась. Может быть, лишь чуть ярче, чем у других ребят, проявилась у него непреодолимая потребность принимать участие во всех делах, которые происходили рядом, во все вмешиваться, радоваться всему новому. И если он кого-нибудь любил, то это была привязанность крепкая, надежная, преданная.

Жизнь свела Ошера с людьми, сумевшими направить по нужному руслу его неуемную энергию, оказать большое и благотворное влияние на его мировосприятие. Первыми людьми, которым он страстно хотел подражать, которые являли для него образец мужества, воли, ума, были комиссары Магид и Велвел Ходорков. Первыми настоящими воспитателями Ошера были скромные, самоотверженные труженики революции – Голда Ходоркова, Ищенко, Бечек. Сближение это было обоюдным. «Эти парни могут горы свернуть», – говорил о подростках местечка секретарь партийного комитета Ищенко и не боялся поручать им серьезные дела. И вот случалось, что обстоятельства ставили Ошера в положение взрослого, ответственного человека, а поведение его при этом определялось детским восприятием происходящего.

Игра и реальность естественно сплелись в детстве Ошера. Потому иногда случалось, что перед наивным детским тщеславием меркла конкретно возникавшая опасность, как это случилось, скажем, при встрече Ошера с известным местным бандитом («Мне бы хотелось, чтобы все видели, как я сижу рядом с самим Исайкой»), а иногда на долю героя повести выпадало такое дело, которым мог бы гордиться и взрослый, например – произнести речь в день Октябрьского праздника на главной площади местечка. Писатель и здесь подтрунивает над своим героем, но нам передается радостное возбуждение мальчика, и мы от всей души сочувствуем его гордости, хотя он и по-настоящему комичен, когда мечется от одного своего приятеля к другому, требует, чтобы они выслушали выученную им наизусть речь, и во все горло кричит: «Товарищи члены профсоюза и кустари!..»

А как было подростку не проникнуться ощущением своей значительности, своей причастности к самым важным и нужным делам, когда он получил настоящую, платную должность – собирать подписку на газеты и разносить их!

Ошер предстает перед нами в том же буйном цветении, что и Том Сойер, и Гекльберри Финн, с той же обнаженностью своего в чем-то сложного, а в чем-то пленительно ясного внутреннего мира, но у него есть перед ними небывалое преимущество. Марк Твен видит истинные человеческие ценности – храбрость, верность в дружбе, чистоту, – лишь в мальчишеском царстве; ничего этого нет там, где кончается детская вольница и начинается власть взрослых. Потому-то и неизбежен постоянный, иногда открытый, иногда-тайный конфликт этих двух сфер, их обособленность друг от друга. А мальчишка Ошер из маленького еврейского местечка, которому было восемь лет, когда солдаты «так-таки схватили царя, раскачали и сбросили», спаян с окружающей жизнью всеми помыслами, всеми корнями души, у него с нею единый пульс, общее дыхание. Ведь его детство, пора надежд и первых достижений, совпало с революционным детством нового общественного строя. И так естественно, что он чувствует себя не только в центре великолепных, грандиозных событий, но и их непосредственным участником.

Революция передала в руки тружеников в городах и промышленных центрах заводы и фабрики, в деревне – землю. На родине Ошера не было ни того, ни другого. Здесь надо было заново создавать некий жизненный фундамент для населения, не имевшего до того возможности приобщиться ни к фабричному, ни к сельскому труду.

Нищие лавочники, укоторых было больше конкурентов, чем покупателей, ремесленники, у которых не было заказчиков, «люди воздуха», каким-то чудом не умиравшие от голода, должны были получить полезное занятие, надежный заработок, прочное место в жизни. А время было трудное – первые годы нэпа. Поэтому так мучительно ломали себе головы над всеми этими насущными проблемами люди, в руках которых сосредоточилась ответственность за жизнь окружающих, поэтому так близко принимали к сердцу все события в местечке и стар и млад.

Все, что было пережито местечком с начала 1917 года: смены властей, бесчинства петлюровцев, бои, пожары, – рассказано общительным и веселым Ошером, и потому предстает перед нами иногда, даже в самые страшные моменты, в юмористически смягченных тонах. «Папа, – спросил я однажды, – когда же будет погром?»

Но того же Ошера спустя несколько лет, в сцене на станции, когда он узнает о смерти Ленина, мы видим совсем иным.

«Я не заметил, как сошел с платформы и плетусь по колено в снегу. Я уже залез в яму, наткнулся на дерево в темноте. Надо мной навзрыд плачет вьюга. Ее завывание сливается с шумами паровоза. Но не метель, не глухая ночь виною тому, что я внезапно ощутил дикую пустоту. К смерти я уже привык, видал зарезанных, задушенных, застреленных, отравленных, людей на смертном ложе, но впервые до боли в сердце, до крика в глотке я почувствовал, что такое смерть.

И, обхватив дерево, прижавшись лбом к его обледенелой коре, я стою во мраке под ветром и плачу».

Всевозможные бедствия, обрушившиеся за эти лихие годы на семью Ошера, его родичей и соседей, изображены в книге с живописностью художественного произведения и четкостью исторического очерка.

Пятьсот восемнадцать семей жили в местечке, в каждой была своя беда, своя скромная доля, каждая как-то по-своему воспринимала гибель казавшихся вековечными представлений и привычек.

Быт еврейского местечка, отгороженного царской Россией от нормальной человеческой жизни всевозможными законами-запретами (работать на земле, получать образование, жить в больших городах и т. д.), представлен в повести во всей своей убогости и противоестественности. Чем эфемернее, ненадежнее были здесь основы существования, тем острее возникала у людей потребность ощущения прочности, незыблемости их жизни. Но и здесь, внутри этого маленького, казалось бы, застывшего мирка, под покровом единых национальных традиций, скрывались враждебные друг другу силы, назревали свои бури. Отсюда вышли революционеры, красные комиссары, здесь хозяйничали маленькие, но крепкие предприниматели, здесь вырос бандит и убийца Исайка, долго еще мстивший Советской власти за свои неоправдавшиеся надежды – нагреть руки в суматохе боев.

Расслоения среди жителей местечка были разнообразны, они носили, естественно, и классовый, социальный характер, и своеобразный «возрастной». Молодежь, подростки, иногда совсем еще дети, – часто именно они, – были опорой революции в местечке. У них были огромные преимущества перед старшими: их не страшили перемены, они легко, незаметно для себя расставались с теми путами и традициями, которые долго еще сковывали их растерянных родителей. Иногда здесь даже возникало нечто вроде трагедии «отцов и детей». В своем юношеском ригоризме молодежь стыдилась отцов-лавочников, забывая, что в нищете и бесправии они не уступали рабочим и что их выбор занятия диктовался вовсе не стремлением к наживе, а невозможностью устроиться иначе. В других случаях отцы, недавно еще грозные и суровые, молча признавали первенство сыновей, чем последние (Олевский рассказывает об этом в своей обычной лукавой манере) довольно бесцеремонно пользовались. «Известно, – сообщает нам Ошер, – что родители наши отстали и обязаны слушаться детей. Даже отец относится ко мне почтительно. Он не прочь со мной и побеседовать, если я только расположен».

Все общественные катаклизмы предстают перед нами образно и динамично, в разнообразии человеческих характеров и судеб. Для каждого человека, встречающегося на жизненном пути Ошера, писатель находит свои краски, и потому общая картина получается многоцветной, яркой, впечатляющей.

Романтически грустным, любовным воспоминанием проходит через всю повесть обаятельный образ брата Ошера Ары, рано погибшего юного революционера.

Насмешливо рисует Олевский бывших лавочников, с их нищей амбицией, с уже ставшей смешной и ненужной потребностью прицениваться к товару и постоянной привычкой прибедняться. С веселым недоумением рассказывает он о добродушном, восторженном и бестолковом почитателе науки и образованности – местном аптекаре.

Иногда портрет человека занимает лишь несколько строк в повести, а ощущение его присутствия остается надолго. Таков образ русского соседа Ошера, гончара Владимира, у которого перед погромом отец юного героя прячет жалкий семейный скарб.

Тема интернационализма звучит в повести Б. Олевского естественно, без деклараций, без специальных акцентов. Для автора, для героя повести братство трудящихся людей настолько само собой разумеется, что оно не требует никаких доказательств своей необходимости. Многозначительна в этом смысле одна из первых сцен книги. Отец Ошера справляет субботу, тщательно следя за точным исполнением ритуала. Красноармейцы, молодые парни, которых поселили в квартире Ошера, с веселым любопытством наблюдают за непонятными для них действиями, и один из них, «чубатый», просит старика дать и ему «водочки».

«Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Затем у порога появился небольшого роста, широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.

– Прошу прощенья, гражданин! – громко сказал он. – Извините нас!.. Федор! – закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. – Ведь ты в окопах гнил! Революция ведь!..»

Революция! Значит, люди всех рас и традиций должны относиться друг к другу уважительно и по-дружески. Значит, недопустимы, преступны не только насмешки над чужими, непонятными обычаями, а даже бестактно проявленное любопытство.

Революция! Это значит, что отцу Ошера и всем его сородичам «теперь совершенно некого бояться», и им даже страшно поверить в такое счастье. А Ошеру уже ничего не страшно, и, когда ему заблагорассудится, он врывается в кабинет Ищенко, секретаря парткома, человека, замученного заботами об устройстве местечковых бедняков.

Повесть о вступлении в жизнь мальчика из маленького еврейского местечка написана, на первый взгляд, скромно, непритязательно. В ней есть черты более или менее традиционные для литературы данного жанра: линейная композиция с повествованием от первого лица, откровенная самоирония, чередование юмористического тона с героическим и романтическим.

Но есть в этой книге и собственная мелодия, обусловленная сближением, переплетением в ней двух начал – крошечного захолустья, представленного нам во всей своей убогости, и огромных, небывало грандиозных дел. Достоверно, точно перенесенное писателем из жизни, это сочетание определило собой внутренний пафос произведения, весь его эстетический и нравственный строй. Свободное, широкое дыхание, устремленность в будущее, ощущение небывалого счастья – таков главный мотив этой книги.

Повесть эта автобиографична. Писатель воспроизвел в ней атмосферу своих детских лет, вступление в жизнь того поколения, детство которого совпало с самыми юными годами нового общественного строя.

Между героем книги и автором пролегло расстояние примерно в двадцать лет (повесть была закончена в 1941 году, незадолго до войны). Эти годы были заполнены занятиями, преподаванием, путешествиями и творчеством, – при жизни Б. Олевский был известен как поэт. Он писал о гражданской войне, о великих стройках социализма, он увлекался изучением народного творчества. Стихи Олевского, человека, с самых юных лет гражданственного по своему духовному складу, были светлыми и радостными:

 
За все я благодарен вам, года!
За боль, за веру, за открытый взор,
За голову, что, знаю, никогда
Я не склоню, чтобы принять позор!
 

Слова эти не были пустыми заклинаниями. Борис Олевский погиб на войне с фашистами в 1941 году, жизнь его оборвалась в тридцать два года. Незадолго до начала войны он успел закончить единственное свое крупное прозаическое произведение, которое в печати уже не увидел, – предлагаемую читателю повесть радостного сердца.

М. Блинкова

ЧАСТЬ I
КРАСНЫЕ ФЛАГИ

ПЕРЕД БУРЕЙ

Началось все с вишневки.

Я взобрался на шкаф и свалил бутыль с вишневкой, а в местечко пришли солдаты.

Я б ее, конечно, не свалил, если б кто-нибудь был дома, но, как на грех, никого в это время у нас не было.

Накануне вечером отец пришел за мною в хедер [1]1
  Хедер – начальная еврейская религиозная школа.


[Закрыть]
. Никогда никто за мной не приходил, а тут вдруг пришел отец. Он был весь в муке, усталый, прямо с работы. Был он, видимо, чему-то рад, чем-то взбудоражен. Он даже не поздоровался, а сразу взял меня на руки, пригнулся у порога, чтобы не удариться головой о притолоку, и зашагал домой.

Быстро-быстро нес он меня по грязной, темной улице. А со стороны шоссе доносились голоса: там шли солдаты. Солдат я, правда, не видел. Я только слышал, как топают они в темноте, как ржут кони и громыхают повозки.

Мне стало страшно. Обхватив обеими руками отцовскую шею, я прижался к нему.

– Папа, – спросил я его, наклонившись к самому уху, – это война? Это филистимляне, папа? – Я был очень встревожен.

Отец рассердился и велел замолчать.

У самого дома он опустил меня наземь, стукнул в ставень, и мама открыла дверь.

В спальне она подала отцу письмо и тут же расплакалась. Отец сел на кровать, придвинул лампу поближе и долго вертел в руках зеленый конверт. Потом стал медленно читать вслух.

Письмо пришло с войны. В нем было написано, что Нюма убит.

Я взобрался на кровать и через плечо отца заглянул в бумажку. Но отец рассердился, как будто я был виноват в том, что убили Нюму.

– Я, кажется, сказал – спать! Не суй свой нос, куда не следует!

Но мама не любит, чтобы отец кричал на меня. Когда у нас случается что-нибудь неприятное, отец становится злой, а мама, наоборот, делается еще добрее.

Мама берет меня на руки, целует и укладывает спать. Но спать мне не хочется. Я лежу под одеялом и все слышу. Я, например, хорошо слышу, как отец наказывает маме:

– Только не болтать! Ни слова Ите о письме!.. А то ведь у вас, женщин, длинные языки! – начинает он вдруг кричать на маму.

Я очень доволен, что отец запретил маме болтать. Лучше я сам все расскажу Ите.

Ита – моя тетя, Нюма – ее сын, а письмо это адресовано тете Ите.

Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день! Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: «Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!..»

Обычно по пятницам рано утром, едва продрав глаза, я кричу:

– Мама, где мой поскребыш?

Но сегодня у нас тихо. Ни поскребыша, ни мамы, ни папы! Я очень не люблю, когда в доме тихо и никого нет. Выпачканный в муке отцов пиджак висит на гвозде. Видно, отец на мельницу не пошел. И печь не топлена. И в доме полумрак – ставни закрыты. Только в спальне светло. Там ставень нет.

Я стою на кровати, надеваю свои коротенькие сатиновые штанишки с лифчиком и тру глаза. Я бы даже заплакал, но раз никого нет, мне не плачется.

Выскакиваю в кухню, хочу выйти на улицу, но мама заложила дверной пробой палочкой.

Однако сидеть без дела я не могу. Не взобраться ли мне на шкаф? Все самое сладкое и вкусное стоит у нас на шкафу: все горшки с вареньем, все бутыли с наливкой. Они стоят там годами. Варенье засахаривается, начинает играть, покрывается плесенью.

Пододвинув к шкафу табуретку, я взобрался на нее и протянул руки, но ничего не получилось. Только взгромоздив на табуретку скамейку, я увидел глиняные горшки, покрытые бумагой, и обвязанные тряпицами стеклянные банки. Но самой лучшей, самой большой была зеленая пузатая бутыль с вишневкой, – она прямо-таки подпирала потолок.

Я приподнялся на носки, ухватил бутыль обеими руками и с трудом оторвал ее от шкафа. И тут я точно приклеился к ней, ни обратно поставить, ни слезть не могу. Как назло, попалась табуретка, у которой одна ножка короче других. Стою, покачиваюсь взад-вперед.

Вдруг табуретка так шатнулась, что я обеими руками ухватился за карниз. Послышался глухой треск, и моя бутыль, точно прирезанная, стала истекать на полу густой красной вишневкой

Я б, конечно, испугался насмерть, если б не вспомнил о кошке. Наша толстая серая кошка частенько выручает меня. Ее уж не раз из-за меня лупили.

«Караул! – бывало, кричит мама. – Сколько раз я говорила: не оставляйте буфет открытым! Кошка перебила всю посуду».

Вспомнив все это, я мигом кинулся в кухню, поймал на печке кошку, намереваясь вывозить ее в вишневке, затем открыть окно и пуститься с ревом искать маму. Я представил себе, как все это произойдет. Мама будет кричать:

«Караул, ведь это дьявол, а не кошка! Где это видано, чтобы кошка лакала вишневку!» Кошка, как сумасшедшая, станет носиться по дому, а мама будет кричать на нее: «Брысь!» – и размахивать кочергой.

Но только я поймал кошку, как раздался чей-то крик;

– Хозяин! Эй, есть кто-нибудь дома?

Тотчас открылись ставни, в сенях звякнули щеколдой, и в кухне сразу стало светло. Медный таз сверкнул на загнетке так ярко, что я даже закрыл глаза.

– Здорово, паренек!

На пороге появился Велвел Ходорков, сын кожевницы Баси с нашей улицы. У него был какой-то праздничный вид: пиджак внакидку, на пиджаке красный бант.

– Что, отца дома нету? – спросил Велвел.

Он погладил свои курчавые жесткие, как пружинки, волосы и подмигнул мне одним глазом.

– Что ж ты кошку мучаешь, цуцик?.. Входите! – позвал он кого-то с улицы.

Наша маленькая, тесная кухня наполнилась настоящими солдатами; у них настоящие шинели, но шинели эти без погон, а на папахах красные ленты.

Солдаты обступили меня. Со страха я забился в какой-то угол и заревел.

– Тише ты! Не реви! – Велвел вырвал из моих рук кошку и, вытащив меня из угла, весело подтолкнул к порогу. – Марш за отцом! Скажи: солдат привели на постой, надо приготовить постели! Только – живо!

Выскочив из дому, я со всех ног кинулся задами к базарной площади – искать маму. Бегу, а сам плачу.

Однако долго плакать я сегодня не могу. Как-то не плачется. Очень уж на улице весело. Меж двух рядов запертых лавок собрался народ. Стоят кучками, толкуют. А я люблю разговоры.

Бросаюсь в самую гущу, пробиваюсь сквозь толпу, работаю локтями. Наконец взбираюсь на зеленый заборчик нашего волостного правления. Сверху, с забора, мне видна вся площадь. Она переполнена: колышутся шапки, мелькают платки, развеваются красные флаги.

Первый раз в жизни вижу я красные флаги.

Спрыгнув с заборчика, я опять попадаю в самую гущу. Меня толкают, я кричу – сам не знаю, что кричу. Мне отдавили ногу, я хромаю, но мне хорошо. Так хорошо, что я даже не приметил, откуда взялся мой приятель Зяма и как он саданул меня под ложечку.

Зяме тоже весело. Он весь красный, потный, и козырек у него тоже съехал набок, как у меня.

– Царь-ворюга! – орет он во все горло. – Царь-пьянчуга! Царь-ворюга!.. Кричи! Кричи! – Он надувает щеки пузырями и хлопает себя по щекам.

И вдруг он говорит нечто такое, отчего меня бросает в дрожь. Он говорит, что… солдаты сбросили царя!.. Вот так-таки взяли его, раскачали и сбросили. Я даже попятился.

И тут мне представилось, как было дело: сидит себе царь высоко-высоко. На чем сидит, не знаю. Наверно, устроился на шкафу. Солдаты приставили табуретки, взгромоздили на них скамейки, влезли да как схватят его! Сначала царь дрыгал ногами, упирался, но солдаты, не долго думая, – плюх его наземь.

Не могу больше стоять на месте. Скорей бы домой! Вбегу в дом и закричу: «Мама! Солдаты сбросили царя!..»

Бегу домой. Бегу по притихшей площади. Возле повозок солдаты готовят на кострах еду. Солнце уже село. Свинцовая, почти черная туча стеной закрыла западный край неба. Крытые гонтом домишки жмутся к земле. Высится только пожарная каланча.

В домах зажгли огни, чувствуется приближение субботы. И у нас в доме горят свечи.

Тихонько открываю дверь и останавливаюсь. В нашей маленькой, тесной кухне полно солдат. На столике, у единственного окна, горит пятилинейная лампа. Солдаты сидят за столиком, лежат на полу. В кухне непривычно пахнет кожей, п о том, щами.

Солдаты совсем не страшные. Их шинели и папахи висят на вешалке. К большой печи прислонены ружья. Ужасно хочется потрогать! Я очень люблю ружья. Но в кухне стоит отец. Он смотрит на меня, и к тому же сердито, а с солдатами разговаривает очень ласково.

– Такое несчастье! – говорит он. – Один-единственный у сестры!.. Нюма его звали… Может, встречали?

– Нюма, говоришь, дедушка? – Солдат качает головой. – Кто ж его знает! Ведь столько народу!..

Отец покусывает кончик бороды, приподнимает плечо и направляется в большую комнату, которую у нас называют столовой. Там мы едим только по праздникам. Солдаты на полу сторонятся и пропускают нас.

В столовой уже все по-субботнему. Одноногий круглый стол накрыт белой скатертью. Горит праздничная, четырнадцатилинейная, лампа. В двух высоких жестяных и двух маленьких медных подсвечниках пылают свечи.

Мама стоит у свечей. На столе лежат две небольшие халы, накрытые вышитой салфеткой. Мамина белая кофточка чуть испачкана в вишневке. На полу тоже красное пятно. Но мама сейчас занята и на меня не смотрит. На ней субботний шелковый платок, повязанный спереди; платок заложен за уши. Вытянутыми вперед руками она делает медленные и плавные движения над свечами. Пламя дрожит, тени на стенах колеблются. Мама шепчет слова молитвы.

Отец ждет, когда мама кончит. В черном праздничном сюртуке он ходит взад и вперед, останавливаясь каждый раз перед восточной стеной, которую узнает, вероятно, благодаря тому что на ней намалеваны львы, похожие на коров, и олени, смахивающие на кошек.

Тесно прижавшись друг к другу, стоят в дверях несколько солдат. Один из них, чубатый, с красными лампасами на штанах, вытаращил веселые глаза, раскрыл рот и вот-вот расхохочется. Должно быть, он никогда не видел, чтобы молились над свечами.

Но вот мама кончила. Больше я сидеть на месте не могу. Подхожу к солдатам, – я уже их не боюсь. Мне все хочется выспросить у них, как это они сбрасывали царя.

– Слушай! – спрашиваю я веселого чубатого солдата. – Ты его тоже сбрасывал?

– Кого? – смеется солдат.

Мама вне себя, она сердится.

– Хорош! – говорит она, оттаскивая меня в сторону. – Хорош! Нечего сказать! Оставили сторожа дома! Не мог доглядеть, чтобы они не лезли и не сбросили! – И она тащит меня к заляпанному шкафу.

– Царя, мама!.. Это не я! Это они… – показываю я на солдат. – Это они сбросили!..

– Что они сбросили?

– Царя!.. – повторяю я с удивлением.

Мама отступает от меня, дергает концы своего шелкового платка.

– Какого царя? – Она глядит на меня во все глаза, точно не узнает.

– О-о! Суббота! О-о! – кричит отец и хлопает себя рукой по губам. Во время молитвы нельзя разговаривать, и он только мычит: – О-о! – Он машет рукой и тащит меня к столу.

Стол слишком высок для меня, и я ничего на нем не вижу. Мама, как всегда, кладет на стул подушку, чтобы мне было удобнее сидеть. Она ощупывает мою голову и, успокоившись, вновь принимает смиренный вид.

Отец ходит из угла в угол и читает молитву. Но почему он так хмурится? Удивительное дело – он встречает пением царицу-субботу и чем-то недоволен.

– О-о-о! – мычит отец. Ему все еще нельзя говорить: он не кончил молитвы. Но на столе нет вина. – О-о-о! – мычит он, а мать не понимает, в чем дело.

Отец раздражается: нет вина, и сказать нельзя. Тогда он восклицает:

– Яин!

Отец решил, вероятно, что бог будет более снисходителен, если он произнесет слово «вино» на языке Библии.

– О-о-о! Яин!

И мать ставит на стол графин изюмного вина.

Кончив молиться, отец желает всем нам «доброй субботы», «счастливой субботы». Мать отвечает: «Аминь», за ней и я повторяю: «Аминь».

Ужасно хочется сказать о царе. Когда же мы наконец сядем за стол? Но вот отец наливает себе стаканчик вина и читает благословение.

Мама встает. Она прижимает свои худые, жилистые руки к груди. В комнате становится очень тихо. Я слышу, как дождь негромко стучится в окно.

Солдаты столпились в дверях. Им хочется посмотреть, что делает мой отец. Чубатый даже рот раскрыл. Нос у него сморщился, на худой шее весело прыгает кадык. Он следит за тем, как отец что-то шепчет над стаканчиком. Солдату это очень нравится.

– Дедушка! – весело говорит он. – Чарочку бы!.. – И он ловко щелкает пальцем по кадыку. – Водки бы!..

Я еще никогда не видел таким своего отца. Он для меня самый сильный человек на свете. Я уверен, что все его боятся. И вот он так и застыл со своим стаканчиком в вытянутой руке. Его большая седеющая борода вздрогнула от растерянности.

– Пожалуйста! – Он подошел к солдату. – Только это не водка, а изюмное вино… Суббота у нас…

В кухне что-то заскрипело, стукнулись несколько табуреток. Кто-то сзади оттащил чубатого от двери. Затем у порога появился небольшого роста, широкоплечий, коротко остриженный солдат в накинутом на плечи ватнике.

– Прошу прощенья, гражданин! – громко сказал он. – Извините нас!.. Федор! – закричал он вдруг на чубатого, и тот стал пятиться от него. – Ведь ты в окопах гнил! Революция ведь!..

Солдат в ватнике побагровел и стал еще больше напирать на чубатого Федора.

– Революция! – вскочила тут мама. – Революция! А кто разбил бутыль с вишневкой?..

Чубатый сорвал с себя фуражку, перекрестился: он ничего не знает ни о какой бутыли.

– Спросите ребенка! – потянула меня мама за руку. – Ребенок был при этом…

Солдат в ватнике кинулся на кухню. Он распахнул дверь, и в комнату ворвался шум дождя.

– А ну! – закричал солдат в ватнике, наседая на чубатого. – А ну, марш отсюда!

– Мама, – закричал я, – не бутыль он сбросил, не бутыль!.. Царя! Царя! – и заревел во всю глотку.

Я подбежал к окну и распахнул его. На низком черном небе, как деревцо, расцветала яркая ветвистая молния. По дороге, приподняв воротник шинели, в черном мраке мчался чубатый солдат с лампасами.

– Солдат! – прокричал я. – Это я не про тебя сказал!.. Не я это…

Оконная занавеска хлестнула меня по лицу, погасли свечи.

– Закрой окно! – крикнул мне отец. – Ведь буря!.. Боже мой, закро-ой!..

Я разревелся еще больше, но не двинулся с места. Тогда отец подбежал ко мне и попытался оттащить меня от окна, а я уцепился за подоконник и не давался. Я не понимал, что происходит.

Страшная весенняя буря бушевала над местечком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю