Текст книги "Охота на свиней"
Автор книги: Биргитта Тротциг
Соавторы: Юнас Гардель,Вилли Чурклюнд,Пер Ершильд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Вдобавок он стал замечать, что люди как-то чудно поглядывали на него, когда он шел вместе с дочерью, – теперь-то она, что ни говори, обихожена и одета не хуже тех, у кого есть мать. Красивая, ровно стрекозка. Только вот люди, здороваясь с ними, глядели как-то злобно и насмешливо. А если он был один, без девочки, подходили: как, мол, там у тебя с дочкой? Спрашивали и ухмылялись. Ухмылялись.
Дело в том, что отвергнутые мальчишки не стали скрывать от взрослых, какой выбор сделала Турагрета. Они разболтали все это дома и вообще обсуждали при каждом удобном случае.
Поначалу их особо не слушали – ребячьи истории, ребячья болтовня.
И все же что-то в истории с дебилом не давало людям покоя. Очень уж это выпадало за рамки общепринятого, за рамки всей и всяческой благопристойности. Отзывало чем-то до странности постыдным и отвратительным. Как эта девчонка решилась завести шашни со слабоумным?
Потом народ припомнил, что девчонке как-никак тринадцать годов, рослая для своих лет, тоненькая, конечно, и худая, но уже вполне сформировавшаяся. Вдобавок ребятишки доносили и про то, что вроде бы видали кой-чего у моря – может, ничего там и не было, а, с другой стороны, может, и было. Короче говоря, вся округа пришла прямо-таки в неистовство.
Надо ее проучить. И Товита, зазнайку, тоже – чтоб навек запомнил.
А то важничает – я ль, не я ль. Мнит о себе незнамо как.
Девчонку, что связалась со слабоумным, надо проучить. Округа бурлила – только и разговору что о том, как это дело устроить, кто будет свидетелем, кто потолкует с отцом. Но пока раздумывали да рассуждали, времени прошло много – никто не горел желанием идти к Товиту, все его побаивались, и то сказать, черты лица у него слишком резкие, глаза слишком голубые и голос тоже слишком резкий – острый как нож, в общем, никто желанием не горел. К тому же, как показал допрос с пристрастием, ребятишек, которые, может, и видали что, а может, и нет, – таких ребятишек отыскалось немного, точнее, всего один мальчонка, и от роду бедняге было восемь лет; призванный к ответу, он тотчас ударился в рев и вконец заврался – нешто этакий свидетель докажет Товиту, что главная его жизненная гордость на самом деле с гнильцой, вроде как грязная тинистая яма. (Вся в мать, говорили в народе).
И вообще, история была чудная, слишком чудная, аккурат под статью об опеке подводит – такое за здорово живешь брякнуть боязно.
Тем временем молва все подогревала страсти: теперь, когда Товит приходил в поселок, люди становились к нему поближе, говорили нарочито громко да так и сыпали толстыми намеками. И ухмылялись. Он просто не мог не слышать и не мотать на ус.
И действительно, прекрасно слышал.
Слышал и не слышал.
Слышал.
И видел сны. И плакал во сне. Ему снилось, будто дочка повернула к нему свое белое лицо, исступленное и чумазое, и она не хотела отойти от него, цеплялась за него, хотела быть с ним, только с ним, и он поневоле привлек ее к себе. Она была горячая от слез, он баюкал ее: милая моя, дорогая, мы же одни в целом свете, только ты и я, ты – все мое достояние, ты одна согреваешь мне душу, – так он напевал, баюкая ее, и она вдруг уснула, голова отяжелела, и все тело стало тяжелым и теплым, как у младенца, ведь младенцы, они падают в теплый сон словно камни, – но для него это было недоступно, слишком давнее, слишком глубинное, где он теперь находится, где ищет? на каких тропинках? Все утрачено – осталось далеко-далеко позади, нереальное, обманное… А он здесь, взаперти с чужаком.
И он не слушал. Ухитрялся не слушать.
Но слышал.
И губы его побелели, стали жесткими, бескровными. Он взял кнутовище и пошел к морю. Прекрасный августовский день уже слегка дышал осенью, воздух был напоен пряными ароматами, горизонт будто ножом прорезан в густой морской синеве. Он совершенно точно знал, где нужно искать, потому что вышел едва ли не прямиком к мягкому белому клубку детских тел, сплетенных в объятии под сенью камышей, – без сомнения, они верили, что их прячет шапка-невидимка.
Отшвырнув дебила в сторону и прогнав его домой, он рывком поставил дочь на ноги – она сидела на песке и что-то чертила пальцем. Взял ее за плечо. И так они пошли через луга к дому. Глаза у Товита посветлели, стали прозрачными, как вода… Войдя в дом, он запер дверь на замок. И принялся охаживать дочь кнутовищем, бил долго, пока ее не вырвало. Но он и тут не остановился, продолжал бить. Под конец она лежала на полу белая как полотно и только икала, ей было нечем дышать, лицо уродливо распухло.
Он пристально всмотрелся в это распухшее, страшное детское лицо. Глаза неузнаваемо-чужие, горячечные. Изо рта стекала слюна и блевотина, но у нее больше не было сил блевать, она только икала и вздрагивала.
Тогда он отпер дверь и выволок ее во двор. Потом, дернув за руку, поставил на ноги и тычками погнал к земляному погребу, впихнул ее туда и запер. Изнутри донесся глухой и все же легкий звук падения, затем послышался шорох – словно какой-то маленький зверек подполз к двери и поскребся. А после настала тишина.
В погребе Турагрета пробыла ночь и еще целый день. Товит лишь сунул туда миску с водой. На следующий вечер он отпер дверь. Девчонка едва шевелилась – он видел только, как дневной свет блеснул между ресницами, в узкой щелке заплывших глаз. Попробовал поставить ее на ноги, но без поддержки она стоять не смогла, что-то пробормотала и опять рухнула ничком. Тогда он взял ее за плечи, она вся дрожала, как подбитая птица. Голова свесилась набок, глаз не открывает – они совершенно заплыли, превратились в узкие щелки, так что она была вовсе не похожа на себя, похожа скорее на этого, на полоумного, чем на себя, по правде-то еще много хуже, чем он, вдобавок из угла рта текло что-то вязко-белое. Он отнес ее в дом, уложил на кровать, отмыл и обработал ссадины. Она лежала и смотрела в пространство чужими заплывшими щелками глаз – когда он к ней прикасался, она стонала, но ни разу на него не посмотрела, чужие глаза-щелки были устремлены в пространство.
Неделю она пролежала пластом, он ходил за нею, как за малым ребенком, со всем тщанием и заботливостью. Но она так ни разу на него и не взглянула, смотрела в пространство и ничего не говорила, даже не отвечала, когда он к ней обращался, – он говорил негромко и мягко, пытался вспомнить и спеть какие-нибудь песни. Называл ее давними ласковыми именами. Сидел рядом, держал ее за руки и плакал над этими детскими руками: потом вспоминал, какому созданию эти руки принадлежат, и горло перехватывало – он был не в силах понять. Он целовал эти руки, пальчик за пальчиком, вглядывался в нее с невыразимым отчаянием и недоумением, пытаясь поймать ее взгляд, – но там не было объяснения, он не узнавал ее, она была другая, без взгляда, он плакал и пел, как безумец, только это не помогало, она оставалась другая. Распухшее лицо на подушке казалось старым и совершенно чужим, она не отвечала. Но тело у нее было если и не сильное, то гибкое и на диво выносливое; когда ровно неделю спустя отец вошел утром в комнату, ее там не оказалось – окно было распахнуто настежь, она сбежала. Конечно, первый этаж, но так или иначе шаг героический, ведь у нее все болит, кругом синяки и ссадины, и он понял, что она ушла, едва только смогла кое-как двигаться. Ушла очертя голову – оделась, но ничего с собой не взяла.
Он думал, что вряд ли когда-нибудь снова увидит ее. И даже помаленьку прикидывал, как быть, может, стоит ее поискать. Но мысли ворочались вяло, скованные странным оцепенением. Он вправду ничего не чувствовал, вообще ничего. А ведь трудно что-то делать, если не чувствуешь – если вправду ничего не чувствуешь, вообще ничего, если жизни вдруг как бы и нет. Он не верил, что она так поступит, у него даже мысли не возникало, что она способна так поступить – просто взять и уйти.
В этом было что-то до странности неожиданное, чужое. Что-то не так. Он не хотел такого конца. Такое ему даже в голову не приходило.
Ближе к вечеру он грузно сел за кухонный стол. Понимая, что все не так. Но не понимая, как с этим быть.
Девочка меж тем вернулась. Поздно вечером – на улице было холодно, сыро, небо вызвездило – она вошла в дом. Босая стояла в сенях и стучала зубами, растерявшийся, заплаканный ребенок. Товит посветил лампой ей в лицо. Потом поставил лампу на шкаф – в сенях был запертый на замок темный платяной шкаф, – свет падал вниз, прямо на нее.
Вот она, существо с той стороны, из-за порога – безымянное, неузнаваемое. Порождение мрака, человек из глины, и взгляд ее – зыбкая болотная муть.
Теперь Товит высказал дочери, чего она сто́ит. Да ничего, отныне она ничего вовсе не сто́ит.
Все теперь изменилось. Она уже не та. Она другая.
И обращаться с ней нужно соответственно. Что посеешь, то и пожнешь. Увидит ужо, какая отныне будет жизнь. Поганка.
Она не та. Она другая. Чужаком стала. Ну что ж, на том и порешим. Получит, что заслужила.
Вслед за тем Товит снял со шкафа лампу и опять посветил ей в лицо. И опять не сумел поймать ее взгляд. Лишь бегучее смятенное мерцание. По ее щекам катились слезы, но плакала она, похоже, просто от усталости, от изнеможения, и была вроде как в прострации, и даже не слышала, что он говорит. Вроде как вообще не понимала его слов.
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный – потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала – руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, – он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.
Но сейчас дело обстоит вот так. Школу она почти закончила, еще несколько месяцев дополнительных занятий – и подготовка к конфирмации, только вот как поведешь такую, как она, к пастору… А после детству конец, начнется жизнь. Впрочем, судя по всему, ее жизнь кончилась, еще не успев начаться, – в порядочное общество ее никогда не допустят, остается одно: держать ее дома, в усадьбе, под неусыпным надзором, лишить ее всякой возможности совершать поступки, которые выставят на всеобщее обозрение ее подлинную суть. Чтобы сохранить хотя бы внешнюю благопристойность.
А сохранить внешнюю благопристойность необходимо.
Когда в школе начались занятия, Товит каждое утро провожал ее до школьной калитки. А после уроков встречал там же. По дороге он никогда не говорил ни слова – провожал и встречал, в любую погоду. Вся округа это заприметила; да-да, что посеешь… – говорили в народе. Однако время шло, и смотреть на них стали уже с грустью и неловкостью: девчонку-то прямо не узнать, изменилась, на себя не похожа, идет рядом с отцом вялая, белая, все танцующее и искристое пропало, плетется будто не от мира сего – узница, отмеряющая дозволенные шаги, не больше и не меньше. Странно, удивительно.
А ведь она и была узницей. Вечером ее запирали, утром отпирали. Со двора в одиночку не отпускали, только с отцом. Кнутовище стояло в углу, в сенях. Но в дело его не пускали, не было нужды. По крайней мере внешне она стала совсем смирная.
Когда подошло время готовиться к конфирмации, Товита замучили угрызения совести: можно ли посылать ее к пастору, будто ничего не произошло? Кончилось тем, что он сам пошел к пастору и девочку взял с собой. Разговор состоялся в коричневой пасторской приемной. Речь идет о непутевом ребенке, сказал пастору отец.
Дитя мое, сказал позднее пастор. Маленький, седой человек, бездетный в браке. Деточка, ты раскаиваешься в своем грехе?
Девочка не ответила, только слегка пожала плечами, будто поежилась. Он видел, что личико у нее гладкое, с нежным румянцем, как лепесток белого шиповника. Но безучастное, прекрасный цветок, эфемерная красота, которая не дышала, не менялась, время ее вот-вот истечет – скоро порча тронет и чистую кожу, и тонкие руки, скоро согнется спина, увянет кожа, в знак того, что и плоть поняла, что жизнь миновала, кончилась, не успев начаться. Красивая, белая стояла она – как никогда, красивая – и какая-то безжизненная, казалось, слова соскальзывали, гладкие слова без смысла, эти слова о грехе и прощении не имели для нее смысла, не достигали до нее, она была далеко, осужденная, одетая коконом белой осужденной кожи. Лишь волосы сияли шелковистым серебром, точно жили своей жизнью… Так и вышло, что ей разрешили приходить вместе со всеми, с ее ровесниками.
После этого Товит дал ей чуть больше свободы; иногда позволял даже сходить в поселок с каким-нибудь поручением – и тогда с часами в руке ждал ее возвращения. Но уже не бегал за ней, боясь потерять из виду, если она шла в сад или на выгон – коров домой пригоняла она, теперь весь уход за скотиной лег на ее плечи. Большой силой она не отличалась, тоненькая была, но жилистая и выносливая, с крепкими мышцами, работать умела – вот и работала. А разговаривать тут недосуг. Отец и дочь теперь вообще почти не разговаривали… Порой Товит спрашивал себя: долго ли это будет продолжаться, неужели вся жизнь вот так и пройдет, навсегда такая и останется? Словно однообразный, жалкий, дурной сон. Серый, смрадный. Девочка ходила в старых, еще бабкиных платьях, донашивала все, что из одежды удавалось найти в доме, – новых платьев ей больше не шили. Голос у нее был резкий и грубый, тошно слушать, как она бранит скотину в хлеву, – крикливый, резкий, противный голос было слышно далеко на дороге. У отца она теперь вызывала отвращение: от нее дурно пахло, грязным немытым женским телом, и вообще, она стала вылитая мать, просто нестерпимое сходство – такая же сутулая, скособоченная, отчего в ее движениях, точь-в-точь как у матери, появилось что-то крадущееся, скользящее. Она никогда не смотрела человеку в лицо, взгляд мерцал, ускользая, синева, болотная тьма. Как ни странно, она была еще красива, даже больше прежнего, и все хорошела, теперь ей было семнадцать, – но эта красота была другая, в ней сквозило что-то животное, тревожное, невозможно сказать, откуда это бралось, она словно и не имела к этому касательства, синеглазая болотная тьма мерцала, тело двигалось с внезапным, судорожно-неистовым проворством… В это самое время – опять было начало лета, дождливый июнь – Товиту приснилась покойница. Столько лет прошло. И вот теперь, в едва забрезживших рассветных сумерках, она вернулась, время стояло без движения, ничто не изменилось – и было раннее-раннее утро, когда солнце, как бы рожденное ночным дождем, вырвалось из сырого медно-красного рассвета и опалило небеса багровым огнем. Какая тяжесть давит на плечи. Все больше. Все больше. Почти невозможно устоять прямо – сон как могучий поток, быстрина, гривастые гибкие водоросли, точно пальцы, расчесывают, перебирают бурлящие медно-красные прохладные струи. Багровые блики света трепещут на бегучей пустынной воде под дождливо-серым рассветом. По пояс в быстрине. Неистовый, тяжелый напор потока по ногам, по бедрам. Влажный, теплый медно-красный свет – после ночного дождя он предвещает дождь ближе к пустому серенькому утру. Их лица темны, словно опалены восходящим мутным солнечным пожаром. Еще совсем тихо, слышно только дыхание. И негромкое журчащее чмоканье воды под берегом. Ни одной птицы в серых кронах деревьев. Руки дрожат, неподвижно сплетенные. Тяжелое бремя, как вечность. У самого дна в прозрачном сверкающем тяжелом потоке трепещут тонкие исчерна-зеленые травинки-водоросли.
И все точно такое же, как всегда. Без перемен. Без облегчения.
Он проснулся, ненавидя ее так, как ненавидят болезнь, которая высасывает все жизненные силы; казалось, вся сила, вся жизнь целиком уходила туда, в незримое – там была его подлинная жизнь, там эта жизнь сгорала. А все прочее было дым.
Оттуда поднимался укор. Из-за порога, из глубины кроваво-потного мрака. Все становилось укором, обвинением.
А она большей частью походила просто на обломок, на что-то разбитое, ведь еще более отвратительно, если это разбитое, грязное лежит, сияя красотой, расколотое вдребезги, обезумевшее, порочное, неуместное, – но сияет и мерцает сквозь грязь и полчища мух, бледное, шелковисто-нежное, жаркое, как звериный пах, глаз точно синий текучий мрак звериного ока. В конце концов это напрочь распорет всю жизнь, он чуял… Вот если бы как-то вызнать, что он владеет и распоряжается ею, тогда бы эта злобная жгучая жажда бить и отнимать, душить, чувствовать, как она гибнет, развеялась как дым, как марево.
Но такого знака не было. Только неуверенность, смерть, чуждость. Ею не завладеешь, нет.
И вот однажды Товит приметил возле усадьбы парня, молодого мужчину. Тот вроде бы кого-то ждал.
Товит узнал его. Сын учительницы, по имени Лэйф, ЛЭЙФ – странное написание было данью новой орфографии. Красивый парень, но с необычной внешностью, такая красота в здешнем приходе, в Юнгбю, ценилась невысоко. Он был рыжий. И не просто рыжий – его рыжина вызывала раздражение, казалась странной, чуть ли не искусственной, хотя он таким и родился, с темно-рыжими волосами, рдяными как кровь и каштан, гладкими и блестящими, будто шелк. И кожа у него была нежная – кажется, ну что тут дурного, а вот ведь воспринималось это все ж таки как изъян – бело-розовая прозрачная кожа, из-за нее он, давно уже взрослый, походил на нежное дитя, вдобавок и ресницы длинные, как у ребенка. Не мужская это черта, говорили в округе, и вообще не к добру. Никакой профессии он, в сущности, не приобрел, хотя ему давно перевалило за двадцать, – так, помаленьку рыбачил, пособлял то тут, то там, разносил почту, когда почтальон был в отпуске, и прочее в том же духе. Парень не шибко дельный – из тех, над кем вначале посмеиваются, а с годами начинают откровенно издеваться.
Товит видел, как они идут к ручью, его дочь и этот… Странно, мелькнуло у него в голове, вечно она связывается с такими… недоделанными…
Он наблюдал. Но сказал себе, что вмешиваться не станет, хватит с него, – закутался в равнодушие, спрятался в него с головой, мечтая схорониться навсегда. Ему хотелось лишь одного – еще при жизни найти себе где-нибудь спокойную могилу.
Но он ведь был живой. И что-то в нем проснулось. И стало подзуживать, он ничего не мог с собой поделать. А через несколько дней оно так разыгралось, что он сдался и пошел за ними – бесшумно пошел через выгон, прекрасно понимая, как он смешон и отвратителен: прячется за кустами, крадется, ровно кошка, чтобы ветки не хрустнули под ногами, весь подобрался, как для прыжка, челюсти странно напряглись… Они стояли возле ольховника. Он их видел, а они его нет, – он смотрел на дочь, а она смотрела на этого шалопая, глаз не сводила с его лица, словно желала проникнуть в него, а он, шалопай, неотрывно смотрел на нее, прямо в глаза, и в ясном, беспомощном взгляде его читалось странно обнаженное, слепое доверие. Тут под ногой у Товита хрустнула ветка, и они увидели его: все погасло – они повернулись к нему, стояли перед ним плечо к плечу, как стена, два лица прямо напротив. Они видели, как он стоит, темный, будто большая кошка, среди деревьев, и кустов, и солнца, пробивающегося сквозь кроны, – солнечный свет был вокруг него, он стоял среди света, как тень, как темный зверь. А для него все это было, как холодная испарина на ярком солнце. В ярком свете явился чужой мир – опять далекий, чужой, слишком чужой, чтобы он хотя бы попытался понять. Да он и не желал. Чувствовал все что угодно, только не желание понять.
Живой и чужой мир. И опять далекий, сокрытый.
Но этотжил там. А он был отринут.
Ему это казалось немыслимым предательством. Его удел – тьма без исхода. И она бросила его там. Его удел – тьма.
И по лицу дочери он увидел, что она этого и хотела. Таков ее выбор. Не чей-то, не отцов. Не тот, какой бы он сделал за нее. Она выбрала сама. Он видел по ее лицу, белому и на диво худенькому, очень напряженному, челюстные мускулы, точно узлы под кожей щек, глаза – непостижимые колодцы: похоже, внутренне она была сейчас в погребе… И в ту же минуту Товит решил: раз она так хочет, пусть так и будет.
Пусть, пусть сама узнает, что посеяла, твердило в нем бешенство отверженности, пусть узнает… можно ли играть… шутить… вот так…
Поэтому Товит довольно приветливо заговорил с Лэйфом, а девчонка смотрела не него суровым испуганным взглядом – побелевшими пальцами она вцепилась в плечо рыжеволосого, не отпускала, словно боялась, что отец заставит Лэйфа вмиг исчезнуть, растаять дымом, пропасть, как будто его и не было. И она вновь очутится в беспредельном, тяжелом, как свинец, жутком одиночестве, внутренне это означало – лицом к лицу с ним, что был полицейским и судией, смертью и ледяным холодом, а еще странно подтачивающей палящей угрозой, какую чувствуешь во сне, когда надвигается цепенящий кошмар.
Но Товит возражать не стал. И неприветливым не был. А спустя несколько дней пошел вместе с дочерью домой к учительнице – та была замужем за спившимся с круга мелким крестьянином, жила трудно и горестно во всех отношениях, Лэйф был ее единственным сыном и утешением – и повел речь о свадьбе.
Вот так все и было.
Товит не ошибся в тот раз, когда увидел Лэйфа возле усадьбы: тот действительно кой-кого высматривал. Не нужно было долгих наблюдений, чтобы понять главное: он высматривал ее, девчонку, – всё в его жизни смотрело, и стремилось, и тянулось, и было обращено к ней одной. Он ждал ее, как ребенок ждет защищенности и тепла. Она была единственное, о чем он думал, чем дышал, – во всем прочем он был шалопай, ни о каких видах на будущее и вправду речи не было.
Он смотрел на нее, будто ожидая, что ее руки подарят ему целую жизнь, вся его надежда была в ней, все в ее руках и придет от нее. Вся его жизнь.
Он ведь не чувствовал себя живым. Как бы и не знал ничего о себе – поскольку и знать-то, кажется, было нечего. В нем была лишь как бы огромная зыбкая холодная пустота – он не мог ничего узнать. И ждал жизни, как рождения, из ее теплых, сильных, тонких, красивых рук… Отец у него был пропойца – вконец опустившийся, с серым, одутловатым, безвольным лицом, с волосами, похожими на грубую рыжеватую поросячью щетину; пьяный, он вечно распускал кулаки, кричал и распускал кулаки, словно в доказательство, что он существует. Учительница много чего натерпелась, часто приходила в школу с синяком под глазом. Сын же был душою так слаб, что не отвечал на это ни бешенством, ни даже слезами или испугом, слишком уж чудовищно было то, что на него обрушивалось, но этот груз был бы и меньше, и легче, если бы он кричал от ярости, или плакал, или пугался, – а так была лишь невообразимо огромная тяжесть, такая тяжесть, что все вдруг разом исчезало, оставалась лишь беспредельная зыбкая пустота. Что это – убежище или место ссылки, унылое, пустынное, полнейшее безлюдье? Ни голосов не слышно. Ни отзвука из мира людей. Вот так же летом, когда у отца случался запой, он кружил и кружил по затхлой, пропахшей перегаром кухне, ища утешения, опоры, – и в конце концов залезал на большой ясень за воротами. Там он был укрыт, спрятан, голоса туда не достигали, только пышная крона дерева колыхалась и шелестела, а вдали виднелось море. Переливчато-зеленый мир – пещера. Так он и остался в этой сквозистой пещере, все вовеки осталось переливчатым, как море, текучим, как вода, но людей не было, ничего живого – над ним и вокруг него смыкалась куполом огромная, шумящая от ветра крона, с моря прилетал сильный и ласковый летний ветер, шелестел, напевая бесконечную однообразную песню, перебирая зеленую искристость листвы и света, – ничего не выскажешь, все погрузилось слишком глубоко; так и жил в вечной зыбкой неуверенности, знать не зная, чего он касается – игры света и тени или живой кожи, все, что было вблизи, неизменно преображалось в светлую зеленую пещеру, в зыбко-текучую пустоту.
Они любили сидеть у ручья, там у них был вроде как дом. Товит их не тревожил, ведь так и так скоро свадьба все узаконит.
Но и к свадьбе, и к закону это не имело почти ни малейшего касательства. Отлынивало, ускользало.
Это была забава, игра; пещеры тайн, только для них одних. Совсем особенная, их собственная игра. Шелковисто-нежная и жуткая, незавершенная – потом она еще больше изменилась, так вода ручья во мраке преображается, разбегаясь легкими вихрями, светом, журчаньем, похожим на невнятные голоса. Клейкий запах листьев, липкая горьковатая сладость мрачного ольховника. Семена. Насекомые – мельтешат над водой, в солнечном мерцанье, липнут, обжигая кожу. Пляска солнечного света, яркий зной в порах были их домом. Они играли, как дети. Частенько в дочки-матери – беспомощная плоть, нежность, он льнул к ней, как ребенок к матери, шелковистая нежность обнимала их, все было замкнуто, нераскрыто, незавершено. То, что внутри, принадлежало им одним. Здесь была их сокровенная тайна, они играли в игру – с этой тайной, без устали, дыхание, и слюна, и тела разлучались и сливались в шелковисто-нежный спутанный клубок, в этом сокровенном удары сердца, безотчетно-упорные, спешат как перепуганный зверек, не ведающий, спасется ли он бегством или будет затравлен, но тяжелое дыхание не догоняет, не приближается, недостижимое в одышливом, жутком, шелковисто-нежном бегстве, все более и более поспешное. И все это пронизано журчаньем ручья, тысячами злобных и ласковых голосов, солнце палит, от ольховника веет клейкой сладкой испариной. Жарко, гром в голове, в висках, словно вот-вот лопнут хрупкие соединения, – они хоть и играли в игру, но игра была опасная. Впрочем, у Турагреты хватало ума понять, что́ отличало их игру от других, что делало ее какой-то слишком уж особенной, она хорошо понимала, что никто другой в мире этого не поймет. Она должна защищать их обоих – быть все время начеку, держать ухо востро, ни на миг не ослаблять внимание, не выдавать себя, защищать и бороться без отдыха: для них действовали совершенно особенные правила, вот что она понимала. Да, он был другой – не как остальные. Такой, каков есть. Но она выбрала его сама, никто за нее не решал – выбор сделан ею, а не кем-то другим.
А он надеялся на нее. И она дала себе слово, что не предаст. Хоть убейте до смерти. Все равно не предаст.
И, сознавая это, она словно бы выпрямилась; была солнечная пора в начале лета, и весь ее облик вновь лучился блеском, как прежде, когда она была ребенком, стройным, танцующим, в сиянье волос и щек, – жемчужина явилась вновь, белая, твердая и мерцающе-нежная. И она несла свое хрупкое естество, будто чашу, обреченную смерти, она это знала, но была там как бы и сила, сила, идущая от расправ и отсечений. Она знала, что не предаст. И когда отец утром, перед первым оглашением в юнгбюской церкви, втолковывал ей, дескать, она должна спасибо сказать, что вообще выходит замуж – этакая, как она! – что ее судьба, при том что в округе все всё знали, сложилась на редкость удачно, – она посмотрела на него, и странное дело, на лице у нее промелькнула легкая холодная насмешка: да-да, только и сказала она.
И вот они поженились. Первое время им разрешили пожить в кладовке, наверху в школе, вообще-то каморка предназначалась под жилье для учителя, этого учительница добилась от школьного управления, и не без труда. Разрешили ненадолго, пока не начнутся занятия.
Когда же Товит вернулся домой после свадьбы – он едва держался на ногах, свадьба была без затей, но выпивки хоть залейся, – его охватил такой страх, какого он никогда прежде не испытывал. Он не знал, что с собой делать, не знал, куда деваться. Стоял ясный, напоенный зноем июльский вечер. Низкое солнце заглядывало в окно. Он бродил по дому – из комнаты в горницу, из кухни на чердак. Сидел в чердачной каморке – она смотрела на запад, и было там жарко, душно, ослепительно светло. Раздвижная койка пуста, не застелена, а в остальном мало что изменилось с того дня, как отца снесли на кладбище. Товит лег в пустую кровать, она походила на ящик: четыре высокие, до блеска затертые дощатые стенки закрывали обзор – и кровать, и весь дом, казалось, уже мертвы. Он лежал вытянувшись, устремив неподвижный взгляд в белый потолок. Пятна. Сказал себе, что тело его теперь гроб… Страх гнал его с места на место. Он вдруг заметил возле угла дома жасминный куст и спросил себя, замечала ли она когда-нибудь, как горька бывает сладость. Вспомнил и как запер ее в погребе – но тогда она была еще ребенком, а с тех пор минуло так много лет.
Сейчас время было другое – время жгучей свежей боли. Стояла ночь, светлая, благоухающая жасмином, сад тонул в светлых сумерках, – а боль тянулась сквозь годы. Зарывалась под время, была в нем, в Товите, как огромная рана, он весь был как рана.
А там, в глубине, живым укором поднималось разбитое лицо. Он не хотел его видеть. Насмотрелся уже. И призывал равнодушие. Громко кричал от боли, вымаливая облегчение, дурманящий сон. Но сон не шел. Равнодушия не существовало.
На рассвете он вышел в сад, уткнулся лицом в мокрые от ночной росы цветы жасмина – и сумел не увидеть того лица. А оно было повсюду в ночи. И в нем самом повсюду, куда ни ткнись, – это лицо.
День разгорался, и мало-помалу в лице у самого Товита проступило что-то суровое и мертвое. Он смотрел в мир, наружу – в себя не заглядывал, нельзя, смотрел наружу. Ближе к полудню пошел в поселок, в школу, и постучал в дверь. Когда Турагрета открыла – Лэйф сидел у нее за спиной, на диване, – Товит шагнул в комнату и объявил, что передумал, они могут переехать к нему, ведь в конце концов у них есть полное право жить там.
И тогда Турагрета тихо сказала: Нет.
Никогда. Больше никогда в жизни.
Тут она посмотрела ему прямо в глаза: и что-то в ее взгляде пронзило отца насквозь, точно пуля, – но уже через минуту, словно этот взгляд отнял у нее все силы, лицо ее чуть посерело, взгляд скользнул в сторону, она запнулась. И, собрав остаток сил, выпроводила его за порог – потому что он словно окаменел – и заперла дверь; он слышал, как ключ скрипнул в замке.
Теперь настало время, когда он не слышал ничего.
Миновала осень. Миновала зима. У него словно никогда и не было дочери. Вновь пришла весна. И никаких вестей, ничего не слышно.