Текст книги "Охота на свиней"
Автор книги: Биргитта Тротциг
Соавторы: Юнас Гардель,Вилли Чурклюнд,Пер Ершильд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Входил, стало быть, сейчас телом и душой. Всеми фибрами тела и души он, словно трепет преображения, ощущал, как это сложное, диковинное, нечистое, странное, иное зовет, манит к себе, берет за самое нутро… С предложением, понятно, пока не получилось, оно как бы отступило, все произошло совершенно не так, как он думал, совершенно необычно. И тут она вдруг опомнилась, еще яркие влажные губы испуганно шевельнулись, она что-то пролепетала – и исчезла, умчалась прочь, он видел, как она мелькает среди деревьев (все то же странное гибкое проворство, какого, глядя на нее, совершенно не ждешь)… Покинутый ею, он так и стоял – просто стоял на сыром ветру, который печально шелестел ветвями берез, стоял, и всё. Ведь в глубине души он думал, что если все пойдет хорошо, через неделю-другую прилично будет встретиться вновь – по его разумению, именно так положено заводить знакомство. Однако ж то, что теперь кричало в нем и звало, было иного свойства: злее, упорнее отчаянной тоски младенца по матери. Судорожная жажда смертельно иссохшей весенней земли, разверстый рот… И на следующий день он опять стоял там, с этим ничего нельзя было поделать, он не помнил, что наплел родителям и говорил ли что-нибудь вообще или просто ушел без оглядки, куда ноги несут, память как отшибло. И опять он стоял там – будто ждал пожизненного приговора или оправдания, либо – либо.
Она пришла. В самом деле. Существа, что таились у них внутри, изо всех сил тянулись друг к другу. Но ведь то внутри, под уродливыми, грубыми, до боли тесными скорлупами. А нужных слов не было. И движения не совпадали: взгляд одного ловит, ищет взгляд другого, а тот как раз опускается долу, обессилев, скользит прочь. И запах был странный, и вкус – горечь, холод. Так вот и случилось, что на второй же день (как бы от неистовой, отчаянной жажды придвинуться ближе, ближе, хотя приблизиться невозможно – столько здесь неколебимых, точно скалы, подспудных, неведомых преград) произошло то, чему бы происходить не следовало, по крайней мере так, с нею. А оно произошло, прямо посреди сырого ягодника.
Нет, лучше б так не происходило – по крайней мере с этой девушкой. Ведь при всей своей неискушенности в таких вещах он понял, что для нее это не впервые, далеко не впервые, от первого-то раза, мнится, много воды утекло, целое море, не вычерпаешь, вечность прошла-миновала – слишком уж давно выучилась она закрывать глаза и отъединять поступок от человека, отъединять напрочь, навсегда, так, что уже не соединишь, вечность пролегала меж ними. Но ему нужна была она, она сама, ничего другого он и не искал. И широко открытыми глазами он всматривался в то странное, чужое, что проступало в ее лице и завладевало им, трепетной дрожью пронизывая черты, одну за другой – смеженные веки, дергающийся, крепко сжатый рот, глаза не открывались, тело целиком было занято самим собою, познавало и обнимало не его, а себя, было само по себе, давно постигло науку отвлекаться от того, кому принадлежит проникающая в нее штука. Широко открытыми глазами он пристально всматривался во все это (все золото мира отдал бы, только б закрыть глаза, но все золото мира было тут бессильно, он не мог этого сделать – оцепенел), и миг за мигом ему чудилось, будто вместе с жаром, что вздымался, готовый выплеснуться, сама жизнь покинет его, будто вот сей же миг жизнь сломается и растает, – все золото мира отдал бы, только б вернуться и остаться там, где был лишь несколько минут назад, и так недолго. Но жаркие волны одолевали его, взметали все выше и выше, ничего уже не обуздаешь, слишком поздно; и взгляд его остался широко распахнут, оцепенен, и чем безраздельнее завладевала им жгучая мощь собственных чресл, тем отчетливее он осознавал, что ее плоть слепа, начисто выслеплена и, затвердив свой урок, никогда не сможет его узнать; а жизненная влага прорвала мышцу и кожу, излилась и иссякла в жарком, немом, замкнутом одиночестве, сама свидетельство этого одиночества. Долгий миг Товит, не в силах пошевельнуться, тонул в опустошенности, долгий незрячий миг искренне думал, что вот сейчас умрет, что уже умер, – застыл как бы на гребне волны и всматривался в ее диковинное, дремотное, трепещущее лицо – в диковинно-другое. Там была его жизнь. В этом нечистом, в этом серо-стертом, болезненно-жарком лице. Там было одиночество на всю жизнь. Так все для него и решилось.
Но прямо из этого одиночества на него устремился взгляд. Тот же, что смотрел накануне и потух.
Прекрасный темно-серый детский взгляд сиял ему прямо в душу, и он почувствовал на щеке легкое, быстрое прикосновение ее руки.
Это было уже чересчур, никому не под силу принять такое: жизнь разламывается, непоправимо раскалывается глубоко внутри, а после – после один лишь вздох, и душа уже там, где жаждала быть от веку, тело-то, верно, по-прежнему на старом месте, по-прежнему невнятно лепечет, теперь все едино, можно и на этот вздох отважиться, ведь есть ли теперь хоть что-то стоящее, все сожжено, разорено, истрачено. В один миг. Нагрянуло, выжгло и пропало.
Но у тела есть свое собственное упорство, а у жизненных сил – своя воля, выносливость, как вот у корней на пожарище, в спаленной земле глубоко под пеплом. И глаза его закрылись теперь сами собой, голова упала ей на грудь и начала биться об нее. Дрожь встряхнула его и тотчас сменилась сухими судорожными рыданиями. Он чувствовал, как ее тонкие, горячие, растерянные руки замерли, мгновение безжизненно покоились, обхватив его голову, потом упали.
А весна шагала себе вперед. Небо становилось выше, ярче. Прибрежные луга звенели птичьим гомоном. Они, однако, не замечали, как менялся облик года, наливался светом день, шло время: за пределами тягостных, жарких, безмолвных минут свиданий всё виделось им лоскутьями теней. Вместе они всегда бывали слишком мало – сколько б ни продолжалось свидание, все равно слишком мало, будто эти свидания по самой сути своей были именно такие – увечные, надрывно неловкие, причиняющие боль. Но правда и то, что она постоянно была какая-то затравленная, спешила домой. Ведь ее буквально разрывали на части: кроме братьев (один по-прежнему квартировал в бараке, а другой женился на вдове, владелице крохотной усадьбы) у нее был отец, человек хворый, она жила при нем и вела хозяйство, а заодно обихаживала трех малышей, мамаша которых, прожив с отцом год-другой, в один прекрасный день бросила его, и никто о ней больше слыхом не слыхал. Когда она сбежала, младшему ребенку было всего несколько месяцев. Теперь-то ему уже годик с лишним. Мать самой девушки умерла от чахотки, когда той только-только сравнялось десять. А отец, с тех пор как эта другая сбежала, бестолково суетился, кашлял, силы у него таяли. Он пил и водку называл Лекарством – это в самом деле было единственное, что на миг наполняло подобием жизни и тепла его долговязое, вечно мучимое лихорадкой, нескладно-сухопарое, бессильное тело. Горячечный румянец выступал тогда ненадолго на его лбу и щеках, но в остальном продолговатое овальное лицо (девушка, с которой встречался Товит, была очень похожа на отца) было все таким же мертвенно-бледным, дряблым, в серой испарине, с глубокими тенями во впадинах вокруг тусклых глаз. Но водочный румянец и водочная живость быстро угасали, и тогда он сидел вконец одинокий, опустошенный, только лихорадочная боль блуждала по телу. Малышня гомонила, он замахивался на них, едва не падая со стула, – а они разбегались, шустрые, наглые, упорные, как мыши. Теперь он по целым дням лежал или полулежал на раздвижном диване, время от времени садился и принимал свое Лекарство, потому что ни глаз не мог сомкнуть, ни мало-мальски угомониться, не приняв изрядной дозы этого Лекарства. Ближе к вечеру Лекарство дарило ему уже вовсе не жизнь, а что-то вроде иллюзии смерти – страх поначалу, но и беспредельный покой, умиротворяющий, дурманный, притупляющий, всё вокруг него уменьшалось и сужалось, и было там тепло и дремотно. Своею тяжестью Лекарство раз от разу увлекало его все глубже, и тяжесть эта дурманила. Под конец он вообще не мог вымолвить ни слова, только мычал да пускал слюни. Так и сидел – темное пятно, тень. Будто в трансе, тело без души… Но как бы далеко он ни витал, в отношении дочери, старшей дочери, что-то в нем постоянно было настороже. Вот, кажется, крепко спит, однако попробуй она только шагнуть к двери – хотя бы и совершенно беззвучно, босиком, – он тотчас же вскакивает: ты куда? Настороженность была до того болезненная, зыбкая и жгучая, что даже Лекарство не могло ее притупить. С дочерью он начал вести себя так в особенности после того, как женщина, давшая жизнь трем малышам, ушла и не вернулась; теперь любая мелочь способна была довести его до исступления – правда, за последние полгода он вконец обессилел физически, и бояться его, в общем-то, не приходилось. Однако ж он все сидел – темное пятно, тень – в своем мутном от водки, лихорадочном забытьи и, словно одно это лишь и поддерживало в нем жизнь, прислушивался к каждому ее шагу, настороженно следил, как она приходила и уходила. Тень. Но с глазами, которые внезапно оживали и делались как ножи: Где ты была? Где? Кто? И он поднимался, стоял над нею на нетвердых ногах, сжимал и разжимал кулаки и, едва ворочая языком, бормотал: К-кто?
Весна вступила в свои права. Слепящее белое солнце над песками, свободное ото льда море. Гомонящие караваны перелетных птиц. Запах соли, свет. Но тень так и сидела, на том же месте. Он рассматривал свои руки. Пальцы – один за другим. Руки у него всегда были красивые, сильные, изящной формы, с узкими, длинными ногтями. А сейчас он видел руки скелета, кости, обтянутые кожей, и больше ничего. Какой слепящий свет – запах водорослей и соли вливался внутрь, едва кто-нибудь открывал дверь, на полу тогда мгновенно возникал яркий световой прямоугольник, точно врата – куда? Он сидел в смертной тени. От дивана дурно пахло, застарелая вонь болезни. Он чувствовал, что стал пахнуть смертью. Но был не в силах помыться, даже встать и то не мог. Ребятишки галдели на дворе, в кустах, играли в мяч и в ножички. А у него внутри, в самой глубине его существа что-то говорило: ты эту весну не переживешь.
Так он сидел, темное пятно, тень, па́хнул сладковатой, больной испариной. Грудь надтреснуто, бессильно хрипела, и тогда он дергался всем телом, как тряпичная кукла. Кроме дочери, он людей не видел, даже детишки, назолы, держались поодаль. Рано утром они выпархивали на улицу, словно стайка щебечущих пташек. Целый день он слышал их голоса, но их самих уже не видел, не было их тут. Прошло то время, когда он кричал на них, требовал оставить его в покое, теперь они сами чурались его. Так близко подступила тьма. Ослепительный вешний свет укрывал в себе смерть, точно плотную, безгласную сердцевину. Совсем близко.
Так все потихоньку и шло. На смену весне незаметно явилось лето, в зарослях боярышника на прибрежных лугах гремели соловьи, ночной сумрак окружал их неистовые трели прохладой, и безмолвием, и белизною. Барак тонул в блеклом море купыря и цветущей бузины. Внутри было сыро и темно, пахло гнилью, мертвечиной, прямо как в заброшенной звериной норе; снаружи все набрякло светом, даже ночь казалась испариной света, маревом, а в норе, забившись в дальний угол, лежал хворый зверь, в ожидании, все забросили обреченное тело, где он ждал и ждал, заточенный в удушье и страхе. Хотя большей частью в бессилье и мертвенном полузабытьи. Он был до того слаб – только взгляд и жил, – что дочь могла теперь вовсе не обращать на него внимания: она исчезала и приходила когда хотела, он ведь был уже не способен ничего ей сделать. Лежал на диване, с лихорадочными глазами. Но ничего больше не говорил – впрочем, и голоса-то почти не осталось, одно-единственное слово чуть не разрывало ему одышкой все нутро. Он слушал соловьев, в глазах вспыхивало неистовство. Но он был узник, безгласный узник умирающего, гнилого тела; ослабшие, расползающиеся ткани не доносили уже никаких вестей, она видела лишь неизъяснимый звериный взгляд, мерцающий далеко в норе, в заточенье. Давала ему воды, он пил. Белый, прохладный, безмолвный ночной свет окружал его плоть и зловоние членов. Глаза пытались что-то сказать. Дикие совсем. Только она уже была за дверью… Теперь, когда она могла задержаться подольше, они встречались у моря. Там, под кустами боярышника, Товит видел ее лицо на фоне влажной, пахучей земли, заключенное в одной-единственной блеклой, странной, дремотной улыбке.
Итак, все было как улыбка превыше разума, слов, грядущего – улыбка неистового безумца, сон, надрывная сладость. Зачем тут слова? И вне всякого сомнения именно поэтому – за недостаточностью слов – Товит чувствовал, что даже заикнуться не может насчет женитьбы, слова были не те, ведь разве это вообще сравнимо с человеческой жизнью, разве связано с обыденностью? Он же все бы отдал (а у него была усадьба, старики родители, целая жизнь из навыков и обязанностей, которая должна продолжаться, так или иначе), все сразу, одним духом, здесь, в этой влажной, благоуханной, ночной белизне, просто выпустил бы из рук, словно щепотку песка. Здесь была реальность. Здесь, и больше нигде. Но что же это за реальность такая, уничтожающая все прочее? что она – смерть или жизнь? что она, что?.. Так он и не сумел даже заикнуться о женитьбе. Настоящее замкнулось в себе, как сон, тяжкое бремя, едва выносимое, невыносимое, разве тут что скажешь.
Но вот однажды с ее губ тихо и робко слетело, что она беременна, вряд ли тут дело в чем-то другом. Она сказала это еле слышно. И смотрела на него доверчиво – раненый зверек, отдающий себя в руки ловца.
Но личико младенца поджидало там, в белой тьме, в тихих водах, личико младенца в покое, точно могильный камень, – ожиданье.
Голос сказал ему – во все дни твоей жизни знаешь ты, что достоин из-за этого быть отринут от лица моего, если стану я судить тебя по грехам твоим.
Так сказал еще не сложившийся звериный лик, рыбий, водяной лик – незрячий покой, недоступный, неистребимый покой над смертной твоей плотью, над твоим распадом.
Ее взгляд потупился. Лицо погасло, посерело. Теперь он тоже увидел легкое, но весьма явственное утолщение, или выпуклость, пониже талии, оно сразу бросалось в глаза, и не заметить его мог лишь тот, кто попросту не желал видеть.
Обнаружил он теперь и то, что наверняка появилось уже довольно давно, хотя он, стало быть, и предпочитал оставаться слепым: внешние знаки беременности, которые всегда вызывали у него отвращение (при виде беременной женщины он всегда волей-неволей сразу отводил взгляд и подавлял тошноту), – мешки под глазами, набрякшие густой черной тенью, что-то немощно-мерзкое во всем ее облике, точно блеклая сальная пленка на коже. Еще несколько месяцев – и она будет выглядеть беспомощной, старой, с белыми губами, с неприятным запахом. Это она-то, что лежала сейчас тут, подле него, в мокрой от ночной росы летней траве, близко – ближе просто невозможно – тяжелый, сладкий, прохладно-влажный аромат подмаренника обвевал этот миг, она только что умолкла, сообщив свою новость, и лежала теперь полуотвернувшись, взор плавал, скользил в молочно-голубом небе. Серое море, продолговатая серая щека, ресницы, блеклое глазное яблоко (зрачок обращен к небу, бездонный, чужой) брезжит сквозь лучистые от ночного света тени подмаренника, долгое хрупкое тело вытянулось на земле – яблоки грудей, легкая, но очень явственная выпуклость живота под серым бумажным платьем (рукава закатаны, и ему видно, как пульсирует синяя жила, набухшая, толстая, словно у мальчишки-подростка). В ясной, влажной ночи собственное тепло окружало ее трепетным коконом. Он лежал как раз вне его, отодвинулся. Это было уже тепло двух чужаков: они присутствовали здесь и наблюдали за ним, почему-то казалось, будто самые деликатные его части попали во враждебные руки, он не мог удержаться от такого ощущения. На краткий миг почудилось, будто его расчленили пополам. На краткий миг небо и земля в их белом безмолвии и влажной тьме закружились – поменялись местами, уничтожили друг друга. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони. Она сказала то, что должна была сказать, безмолвие длилось уже слишком долго, уже стало таким, что они запомнят его и никогда более к нему не прикоснутся. Средь влажного подмаренника она осторожно повернула голову, травинки почти заслонили рот, приоткрытые губы. Сквозь подмаренник и чуть более темные метелки травы он уловил взгляд, темный сейчас, при свете ночи, смутный, загадочный, блестящий детский взгляд.
Тогда он повернулся к ней и привлек к себе ее голову, прижал лицом к своей груди, крепко-крепко, так, чтобы она ничего больше не видела и чтобы сам он тоже ничего больше не видел, только ощущал тепло ее волос и губ, которые прикасались к его груди, он чувствовал их сквозь рубашку. Так ему не придется смотреть в слабеющее серое лицо, туманное, предательское, словно уплывающее, ночное лицо, – а ей не придется видеть его лицо и странную душевную тревогу, что искажала его черты.
Владыкою Христом был плод.
Владыкою Христом был проситель милостыни, угасший, не рожденный еще взгляд.
Бог был вне мира. Он явился в этот мир отверженным, истлевая в человечьем запахе, шаги пленника были неровны и шатки, будто не он направлял их, а тяжесть ножных кандалов направляла его, скованного зверя, – человечий запах как холодная, сладковатая, затхлая испарина ужаса, не узнать. Он был неузнаваем, исковеркан: лицо плода перекошено, точно у казненного, складки вокруг разверстой звериной пасти уже окоченели в безгласности. Неузнаваемый, и остался незнаемым.
Но так или иначе спустя немного дней произошло кое-что, чем нельзя было пренебречь (до рождения ребенка было еще так далеко, что через день-другой вполне удалось им пренебречь – это ведь наступит позже, куда позже). Время вторглось в их мир, стало реальностью. Одно кончилось, другое началось – все это было реально, время крепче сомкнулось вокруг них. Точно рука – во имя смерти? во имя жизни? А произошло вот что: в бараке после долгой борьбы со смертью наконец-то умер отец. Случилось это в один из первых июльских дней, утром – мглистым ранним утром, тихим, теплым и светлым, воздух дышал ароматом влажных трав, густо и сладко пахла таволга, пряные влажные листья бузины мерцали жемчужинами росы. Тяжелые, безмолвно падающие из тумана капли. Все в этой белой, теплой, безмолвной мгле слышалось приглушенно и тихо, далекие звуки казались близкими, будто чья-то рука брала за сердце и легонько его сжимала, – и вот человек на раздвижном диване приподнялся на локте. Без единого звука – грудь выпячена, голова запрокинута, шея выгнута дугой, а лицо точно яма, прорытая в тени, – рот был широко распахнут и кричал, только вместо крика безмолвно хлестала черная кровь, текла струей, черная и безмолвная, последняя уходящая жизнь, а сам он был мертв еще до того, как кровотечение прекратилось. Уже через два дня, в самую жару, когда утренняя мгла успела рассеяться, его похоронили, на средства прихода. Настоящие бедняцкие похороны; у могилы стояли трое взрослых детей, и по всем троим было видно, как они исковерканы жизнью и задерганы, здесь же были двое из трех малышей, оставшихся без отца, сперва они таращились на могилу, а затем по сторонам, вверх и вниз, на все без разбору: на пляшущие искристые тучи мошкары, на ласточек, режущих крыльями напоенный солнцем воздух, и на многое другое – в их глазах не было ни печали, ни иного какого живого чувства, прозрачные, пустые, не от мира сего. Пыль курилась под слепяще белым, жарким солнцем. Дети выглядели серыми, на верхней губе у каждого проступил пот. И старшая дочка тоже пришла, стояла, будто тень, держа на руках самого маленького – будто тень усопшего. Лицо в лучах солнца совсем как у него – яма, прорытая во мраке, та тень пала и на нее. Едва пастор собрался начать панихиду, чтобы поскорее предать покойника земле, как возле могилы появился чужой. Стал вплотную подле девушки, на которой почила тень. Пастор глаза вытаращил – он, понятно, знал Товита и его стариков родителей, прихожане как-никак, хотя захолустные и нерадивые, а уж этого редкостного нелюдима, которого старики родители держали в строгости, и подавно все в округе знали, правда, относились к нему с досадой, ведь по своей воле словом ни с кем не перемолвится – вроде как все и вся тут ему в подметки не годится, до такой степени, что отмежевался-отгородился парень от всего и обитает в самом что ни на есть угрюмом месте, в донельзя пустом, и суровом, и странном околотке души… После похорон Товит, не глядя ни на пастора, ни на девушкиных братьев, ни на тихих, серых, ясноглазых малышей, что стояли рядом, сказал ей: «Ты пойдешь со мной!» И тогда она передала годовалого младенца, которого держала на руках, той женщине, что вышла за одного из братьев, а фактически-то он женился на ее крошечном хозяйстве, – женщине, понятно, оставалось только взять ребенка, причем он, как ни странно, вовсе не заревел, не стал проситься обратно к сестре, а даже уткнулся головкой в грудь женщине, словно не желая ничего больше видеть, впрочем, он на редкость плохо переносил свет и, возможно, просто страдал от яркого блеска пылинок и солнца.
И вот они приехали домой, на хутор, где Товит жил с родителями. Приехали в полдень, в палящую жару, когда свет как бы струился беззвучным белым потоком, словно блекло-белесая вода. Родители не одобрили. Не одобрили, и всё тут.
Товит отвел девушку к себе, в ту комнату, где прожил всю жизнь. На первых порах она и питалась там. Но через некоторое время мать чопорно-злющим жестом показала: мол, так и быть, можешь садиться с нами за один стол.
Она могла себе это позволить. Потому что свои обиды уже выместила.
Теперь она была совсем старуха – вроде как толстый мертвый корень. А у этого корня – сила смертного окоченения. Каменная, недвижная хватка.
Нет, не бывать тому, чего он жаждал всеми силами души.
Пожар обрушился на него. Выжег все внутри, сломал. Он изнемог. Теперь в нем была смерть.
Он не властвовал смертью в себе самом. Смерть была сильна, как старый крепкий корень, уходящий прямиком в землю, в такую глубину, что и не нащупаешь – знаешь только, что всё там, внизу, – царство смертного покоя.
Да, ее кожа трепетала под его пальцами. Знал он и что у нее есть глаза, есть взгляд. Но это было превыше его сил, он изнемог. Того, к чему он хотел себя принудить, не будет. Он изнемог. И это стало недостижимо.
Его удел – недвижность, сердце из недвижного камня – не сломаешь, не разобьешь.
Ведь едва она ступила под кров его родного дома, всё точно подменили. Он не мог воспрепятствовать своему превращению и подмене. Смотрел на нее и поневоле видел глазами родителей: мутное, скользкое, ползучее в ней. Она была с той стороны, здесь ей не место, чего ради он с ней связался? Всю ночь он в безмолвии звал утраченное. Что-то в нем воспротивилось. Да-да, именно так. Зов остался без ответа. Все замкнулось. Не снаружи, нет, плоть совершала то, чего жаждала и что ей должно было совершать. Но внутри – внутри что-то непостижимое.
Кто-то в нем воспротивился. И замкнулся. Да, именно так. И он пропал – для девушки, которую привел домой, чтобы жить с нею, и для себя самого. Где-то и кто-то одержал над ним победу. Не девушка, не ее нечаянная беременность, не он сам. Нет, кто-то сокрытый в нем, другой внутри его – сильный, неуловимый, беспощадный.
Он что-то видел. Но было это словно по ту сторону тысячелетия. Теперь он не видел уже ничего. Взгляд потух. Все обращено вниз, неуловимое, чужое.
Чужая плоть с ее вольной нескладностью, с мучительно-сладким, каким-то нечистым запахом.
Он лежал подле этой чужой знойной плоти, ощущая в себе меты и память о влажных жарких играх тел – друг с другом, вокруг друг друга, уходя друг от друга. Он старался вспомнить. Но разрушить недвижность было никак невозможно, пустыня все ширилась. Память – тонкие руки касаются его, скользят по всему телу, проникают и в душу, трогают, ощупывают, неумолимой болью отзываются в душе их ищущие прикосновения, они замирают, ничего не найдя, ничего не понимая. Там пустота.
Казалось, кто-то бросил его на произвол судьбы в ту самую минуту, когда от него зависят две жизни. Что-то подвело, совершило предательство. И теперь он выдан головой, брошен на произвол судьбы.
Руки искали. Но он оставался недвижим: жуткий страх, пошевелиться нет сил, он весь точно камень – не сдвинуть, не поколебать.
Он лежал под покровом сна, ярко, словно летняя ночь, горела плоть, мухи жужжали над его обнаженной грудью, как над покойником. В ярком этом сне он видел, как покров разъедает плоть, два соединенных, будто сросшихся тела шевелятся во тьме, жарко окутанные серой простыней, на тесном, точно гроб, раздвижном диване. Диковинное двойное тело шевелило во сне восемью своими членами, и еще девятым. Чужое тело. Оно отделилось от него и от девушки и двигалось теперь так и этак, живя своею чужой, необузданной, непостижной жизнью. Сквозь сон он чувствовал ищущие беспомощные пальцы. И тогда в этом сне вскипало бешеное, жгучее рыдание. Но тотчас умирало, сухое, неутоленное. Он оставался недвижим, во власти запечатанного, замкнутого, безмолвного.
Итак, эта комната принадлежала им. Мать в нее не заходила, никогда: там начиналась новая страна, и мать с железным упорством не желала иметь к ней касательства, до самой смерти. Верно и то, что девушка из барака и мать весьма по-разному представляли себе, что такое чистота. Вдобавок девушка была в тягости и вообще слабосильная, а к тому же, как Товит мало-помалу начал понимать, какая-то хворая: вечно вялая, потная, в лихорадке. Лицо все более серое. А длинные бессильные руки вроде и не умели толком ничего удержать – не то чтобы она не старалась, наоборот, работала до изнеможения, до мертвенной бледности, прямо за работой вдруг падала, прижав ладонь ко лбу, глаза закатывались, и ее выворачивало наизнанку; и однако же все ее труды были, по сути, бестолковой суетой, сделанного-то не видно – постиранное белье оставалось серым, разве только мокло дольше; пол, бывало, подсохнуть не успеет, а из сырых щелей опять вылезает грязь. Слабые руки бессильно опускались. Но живот рос, поднимался все выше, подпирая грудь, большой, тугой, блестящий (он видел, когда вечером она скидывала платье и шла к нему, медленно, с застывшим в безмолвии, похожим на тень лицом, самый воздух серой ночью кричал и трепетал от безгласного жара и страха вокруг нее) и слишком тяжелый для длинных хрупких ног. Товиту было нечего ей сказать. Что-то в нем завершилось, и отделилось, и отпало, оттолкнув ее, – теперь она стала всего-навсего чем-то вне его, чем-то диковинным.
Усадьба у них была серая, унылая. Пришла осень, холод и вовсе погасил краски. Беременная бродила в соленой мгле, частенько и пропадала – со двора, со взгорка, он видел вдали, у моря, ее силуэт, тяжелый на фоне блеклой водной глади, в туманной, блеклой дымке. Недобрая мысль мелькала в голове: а ведь это был бы выход. Она могла бродить там часами, туда и обратно, туда и обратно. То он видел ее на дюнах, то она исчезала. Но она всегда возвращалась – волосы и одежда пропитаны сыростью, голые, посиневшие от холода ноги (ведь уже октябрь наступил) в царапинах от прибрежной травы, во всем облике судорожная, отчаянная мольба. Мать в ту пору обычно стояла во дворе (она походила на Товита, только покрупнее, широкая и сухопарая; голубые глаза выцвели, казались белесыми, жесткими) и плевала через плечо, будто на кошку, что перебежала дорогу.
На лице у беременной в эти дни можно было прочесть почти один только страх. Она сжалась в комок и застыла так, не желая ничего – ни продолжать все это, ни быть вообще, ни родить. Застыла надолго, все сроки миновали – будто и плоть сжалась в комок, судорожно обхватила плод, не желая продолжать, не желая отпустить его от себя… Но ведь природа терпит препятствия очень недолго, а потом с куда большей силой берет свое, и однажды утром время взяло свое, обрушилось на эту плоть, которая упиралась, хотела остаться бастионом неизменности, – и она родила, в тяжелых родах. Младенец оказался девочкой – голубые глаза, темные волосы, правда, немного погодя они стали клочьями выпадать, и на их месте выросли другие: тонкие, светлые, почитай что белые… Роженица лежала разбитая, бледная, истерзанная. Душно пахло убоиной. А он не мог отыскать в себе ничего, кроме чувства вины.
Его мать сперва даже глянуть на внучку не хотела. Но через несколько дней пришла, с отцом. Товит сказал, что назовет девочку Турагрета – Тура было имя его матери, Гретой звали мать роженицы, ту, что умерла от чахотки, когда Ингрид было всего десять лет. Итак, мать и отец вместе переступили порог комнаты. Там царил густой женский запах, кислый дух промокших от молока полотенец. Увидев малютку, бабушка посерела и задрожала лицом, взяла девчушку на руки. Но роженице в постели она не сказала ни слова… После родов бедняжка поправлялась долго и трудно, несколько месяцев миновало, прежде чем Товит смог пойти с нею и ребенком к пастору, который сочетал браком родителей и окрестил малютку, дав ей имя Турагрета. Ингрид очень исхудала, и хотя на щеках цвел румянец и губы ярко алели, в остальном лицо было снежно-белое, а под глазами лежали густые синие тени, и сами глаза казались непомерно большими, с темным отливом, точно вода, – она и ребенка-то поднять не могла. Бабушка взяла на себя заботы о девчушке, но матери словно и не замечала. Да той уже почти что и не было, через полгода после рождения ребенка она угодила в Брубю, в новый губернский санаторий. Выйти оттуда Товитовой жене Господь не судил – так она и металась на белой постели по бурному морю смерти: чужое, продолговатое, худое, горящее жаром лицо, виски совсем открыты, в испарине, вместо щек залитые тенью глубокие впадины – их выжженная глубина словно говорила: возврата нет. Она лежала с обметанными пересохшими губами, порою лицо темнело и от натуги наливалось кровью, как будто она до сих пор рожала, и тотчас на нее наваливался безудержный кашель: бесконечные приступы свистящего, бессильного кашля – у-кху, у-кху… Сквозь большие окна, дочиста отмытые, с белыми крашеными переплетами, сочился серый свет дня – однообразно, точно ледяная, смертная влага. Снаружи стена черных елей. И все-таки в этой истощенной плоти было еще живо что-то тошнотворно-цепкое, обладавшее беспредельной, хоть и почти невнятной силой – чтобы кашлять; временами глаза шарили вокруг, широко распахнутые, безумные, и не было в них ни следа былой застенчивости.