Текст книги "Охота на свиней"
Автор книги: Биргитта Тротциг
Соавторы: Юнас Гардель,Вилли Чурклюнд,Пер Ершильд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Девочка часто находила приют у деда на чердаке – сам-то он уже почти не спускался оттуда, работать не мог, сил хватало разве на что-нибудь легкое, простенькое. Он изучал Писание. Ничего не требовал, ничего не ждал. С ним все кончилось. Жизнь кончилась, миновала. Его словно поглощало что-то незримое, а человек и тело, зримые воочию, казались бессильными, бескровными, бескостными, после смерти жены он стал точно мягкая губка – весь какого-то неприятного белесо-серого цвета, смутно тошнотворный. Дедов сладковато-кислый запах девчушка выносила с трудом, старалась держаться поодаль и избегала его прикосновений – ведь иной раз ему хотелось усадить ее к себе на колени, но она не желала, и он со вздохом отступался, пусть ее как хочет, в сущности, не все ли равно, он и так уже вовне. Говорил он все время о покойнице бабушке: теперь, когда она умерла, он в конце концов обнаружил, что жизнь его была целиком заключена в ней, теперь, когда она умерла и ее безмолвие и суровость рухнули и пропали, он целиком и полностью жил ею, а сам как бы лишь мало-помалу исчезал… Иногда он читал внучке вслух. Она к тому времени была постарше, ходила в школу. «Ибо крепка, как смерть, любовь, – читал ей старик. И добавлял потом: – Ибо она и естьсмерть».
Отцу не нравилось, что девочка постоянно сидит наверху с дедом, с ее стороны это вроде как предательство, так он считал. К тому же старик был грязный, плюгавый, и Товита обижало, что девочка вообще – нечего тут кривить душой! – больше льнет к нему, чем к родному отцу. Казалось, то скользкое, мутное, уклончивое, что было присуще матери, отчасти передалось и ребенку. Ведь девочка росла: в пятилетием возрасте стало очевидно, как похожа она будет на мать фигурой – высокая, гибкая. Но, выходит, этим одним сходство не исчерпывалось. Хотя в ребенке эти стороны материнской натуры бесспорно преобразились не то чтобы в силу, но по крайней мере в некое колдовское очарование: нерешительность обернулась изящным, как игривая вода, непостоянством, расплывчатое – искристым блеском, болезненно-серая бледность – чистейшей белой ясностью.
Но то, что все же перешло к ней от матери, – ощущалось оно как незримые токи, как донный осадок, муть, искореженные обломки – нужно было побороть. Вычистить, выполоскать.
Осознав это, он принялся наводить кругом чистоту и даже хватал с этим через край – впрочем, все шло без особых трудностей, потому что ей уже было шесть лет, она больше не пачкалась сама и вокруг не очень мусорила. Наоборот, с удовольствием помогала ему скоблить и прибирать. Он уже не одевал ее как придется, в старые взрослые платья, что сохранились в доме, или в ношеные детские, которые давали ему добрые люди. Поселковая портниха села за работу, и платил он наличными: жемчужина, стало быть, получила более подходящую оправу. Особенно хороша она была в зимнем платье из ярко-красной шерсти – кожа белая будто снег, волосы будто серебро, в красном она казалась беспокойным огоньком, потому что была из породы непосед, которые не ходят, а танцуют, скачут, порхают… Вся округа тогда видела, как Товит, который по своей воле словечка ни с кем не сказал с того дня, как умерла старуха, эта воплощенная безжизненность, мамаша его, – Товит стал чуть ли не говоруном. Здоровался с людьми, сам заводил со встречными разговор. Даже в церковь начал ходить, а ведь не появлялся там с тех самых пор, как мальчишкой вместе с родителями томился на проповедях. Он будто ожил и повернулся к миру – лицо изменило выражение, и народ увидал, что оно и впрямь красивое, не такое острое и каменное, как им всегда представлялось. А причина всего этого бросалась каждому в глаза, он повсюду водил ее за собой, крепко сжимая в ладони детские пальчики, – маленькая девочка, которая то и дело легонько подергивала отцовскую руку, будто все время хотела вырваться на волю, будто ей был невмоготу плен такой тяжелой, требовательной любви.
Ведь он точно знал, какою ей следует быть, это каждый видел. Он точно знал, как ей следует себя вести, какою следует быть, – и без конца ее поправлял и поучал: она должна быть именно вот такая,ни больше и ни меньше.
Она же была словно порхающий легкий мотылек. И люди видели, как ее рот сердито, сурово сжимался в ответ на отцовы одергиванья и поучения. Да и шикарные платья, в которых она ходила, по всему судя, стесняли ее, были куда шикарнее, чем у сверстников, она была разодета по-взрослому, поселковая портниха понимала шик именно так, а дети дразнили девчушку за это. Она краснела до слез и с радостью изрезала бы на куски все свои наряды – и красное платье, и другое, с позументом и серебряными пуговками. Ах, эта требовательная любовь, в ней всегда есть что-то ущербное.
Она всегда будет вместе с отцом, говорил он каждому, кто изъявлял готовность слушать, – это он-то, вечный молчальник. Теперь всем прямо-таки било в глаза, что дочка у Товита на редкость красивая, и насчет этого уже пошли мрачные пророчества: мол, избалован ребенок-то, этак одни капризы воспитывают да тщеславие; в школе оказалось, что она не только самая красивая среди ровесников, но и самая смышленая – училась с легкостью, острая на язык и дерзкая, а вдобавок, хорошо усвоив многолетние уроки отца, сторонилась других, чуждалась сверстников, и от этого создавалось впечатление, будто она глядит на всех свысока, считает себя лучше остальных. Но так или иначе, по всем статьям выходило, что она знает, чего хочет, и идет своей дорогой – танцует, напевает, глядит в сторону, совсем на другое, думает о другом, никак ее не ухватишь. Сочувствие в округе мало-помалу иссякло, а вскоре обернулось чем-то совсем другим.
Товит в ту пору очень полюбил чистоту.
Случались ночи, особенно летом, когда все благоухало ночными фиалками – зеленовато-белой, безумной, текуче-холодной испариной.
О, как же спастись, ужели нет для него убежища?
В такие ночи девочка была единственным лекарством – он вставал и шел к ней в комнату (теперь она спала отдельно), подхватывал ее на руки, нес к себе и укладывал рядом, она даже не просыпалась, разве что изредка, да и то глаза как бы отрешенно взблескивали на миг из-под ресниц и вновь закрывались, она опять спала. Иного средства не было.
До смерти – твердило благоухание. До смерти.
Но он здесь поставлен. А место, где ты поставлен, – Божие место. И он поставлен здесь до смерти.
Итак, он полюбил чистоту, руку, что отсекает. Но отсеченное?
А кто не может, жизнь того становится мутной рекой.
А кто может: сходство со смертью проступает в чертах. Лицо обретает чистоту – да-да, чистоту, хрупкую, как кристалл, твердую, как кристалл, разлетающуюся вдребезги от звука, смертельную, смертоносную.
Жемчужина, сияющая, твердая. Полости души становятся окаменелыми листочками – как они хрупки, эти искрящиеся, опаленные морозом, опаленные смертью нервы.
Он чувствовал, чистота пожирает его, как дикий зверь. Он стерег девочку, как смерть. Она была его жемчужиной.
А она боялась его, как смерти.
Слишком тяжелая была эта любовь. Удушливая. Не продохнешь.
Никогда ей не разрешалось побыть с другими детьми, все время только с отцом. Слишком это было тяжело. Она изнемогала, все время сознавая, что изнемогла, что всё – заблуждение, всё – ущербно.
Товит тоже чувствовал, что так нельзя, хотя именно этого он более всего желал – именно это было ему до смерти необходимо. По доброй воле она к нему не шла. Чем старше становилась, тем реже приходила к нему сама. Наоборот, словно бы избегала его. Подчинялась – что правда, то правда. Когда было велено. Но когда не было велено – тотчас исчезала.
Исчезала все чаще и чаще – нет ее, и точка.
Он понимал, что теперь, когда она несколько лет ходила в школу, когда ей вот-вот сравняется одиннадцать, уже не пристало ходить по дворам и расспрашивать о ней как об этаком потерявшемся малыше: в этом возрасте дети уже считались рабочей силой, люди спросят, почему он не отправил ее пасти скотину, он только выставит себя на посмешище; тут она одержала полную победу.
Стоило ему отвернуться – а ее и след простыл.
Пляшущий огонек. В темноте он плясал у него перед глазами, блуждал… Он бил ее, когда она возвращалась. Но она была не из тех детей, которых можно бить, в ней тогда сразу проступал облик матери, то самое, перекошенное, зыбкое, ускользающее, – она как бы стиралась, таяла у него на глазах. Вся вдруг серела, гасла. До того похожа на мать, что просто невмоготу. В такие мгновения Товит обхватывал узкую головку девочки ладонями и притягивал ее лицо к своему. Он чувствовал прохладную кожу, теплое дыхание. Чувствовал и как напрягаются мышцы: легкое неодолимое сопротивление. Она была тоненькая, как листочек, хрупкая, как серебряная нить или кристалл. Но он ею не владел. Она могла разбиться – с легкостью. Но нельзя было ни поймать ее, ни присвоить, ни владеть ею.
Единственное спасение и единственная его надежда были в ребенке, в девочке, – это был рай, лишь там было избавление, но существует ли этот рай…
Когда ей исполнилось одиннадцать, умер дед. И страх накрыл девочку словно кромешная тьма, словно могила – теперь она была одна, одна-одинешенька в доме с отцом.
Снова Товит бродил по берегу. Вечерние сумерки точно дым окутывали море и берег. Он шагал по холодному тяжелому песку. Достойная жизнь, сказал он. У нее будет достойная жизнь. Весна точно дым окутывала море, мерцающая, пахнущая водорослями. Он сказал: достойная жизнь, да, так и сказал. И знобко поежился.
Да, это был рай: возможность спрятать свое тяжелое взрослое лицо на груди ребенка, прижаться к невинному личику, чувствовать теплое дыхание, трепетное биение сердца, прохладную кожу, да, райские просторы открывались, широко-широко открывались в самой глубине широко открытого, прекрасного, сияющего детского взгляда, который проникал в него, до самого дна, всё, всё открывалось, и, однако же, всё покоилось в кротости, – странный сияющий нежный простор.
Но рай уже был предан. Взгляд, сверкающий, смущенный, непроницаемый, – бежал прочь.
Рай был предан, отдан на поругание, замаран. Человечий запах сочился из каждой поры. То самое, мутное, оно уже было у одиннадцатилетней, звериное проворство, подвижные бедра, слишком звонкий смех, взгляд, что скользил и убегал.
Да, она росла. Никуда не денешься: она росла и менялась буквально на глазах, едва ли не с каждым днем – вытянулась так, что разом стала на голову выше своих ровесников, высокая, тоненькая и прямая. Сквозь платье было заметно, как росли и набухали соски, он волей-неволей увидел, что у нее появилась грудь. Об остальном он вообще знать не хотел – не знал, как она управлялась, у кого спрашивала совета, если вообще спрашивала, не хотел знать, но твердил себе: а может ли так продолжаться? Он не хотел знать. Иногда натыкался на окровавленные тряпицы, спрятанные тут и там в доме, – и понял по ее бледности и отсутствующему взгляду, что она переживала время большого страха, но, поняв это, прямо-таки обрадовался, словно ее постигло заслуженное наказание. Из складок ее кожи поднимался едкий человечий запах: взрослый, предательский, – знаки зрелости прорывались запахом крови, и кровотечениями, и болезненностью грудных желез, она взрослеет, становится одной из многих, чужой; чужак находился с ним рядом, чужаку пожертвовал он всего себя.
Товиту захотелось тогда отыскать в ней и сберечь то, что было еще ребенком, захотелось оградить свое дитя от злобного, тяжелого мира взрослых, захотелось оградить ее от нее же самой: так тяжело все это, и странно, и почти невыразимо. Деда не было в живых, они обедали и ужинали вдвоем – теперь готовила девочка, ведь совсем большая выросла. Товит иной раз пытался рассказать ей сказку, но помнил их плохо – в детстве ему не больно-то много сказок рассказывали, детство было молчаливое, холодное, строгое. Нет, он не особенно хорошо помнил сказку, которую пытался рассказать, все спуталось, он напрочь забыл конец, а сам придумывать не умел. Да он и не приучил ее к сказкам, и она слушала вполуха… Так и жили в молчании, отец и дочь, в скованном принужденном молчании. О дочкином молчании, о том, что оно скрывало, Товит не знал ничего; он чувствовал в нем что-то вроде ненависти, бегства – но не хотел думать об этом, все время думал о маленьком белом чумазом ребенке, который спал, притулившись к нему, в ту пору он был для нее убежищем и теплом. Но он не умел найти слов, и все, что он говорил, падало, будто камни, в мучительную беззвучность и пустоту дома – и от этого возникало такое же точно молчание, какое стеной обступало в детстве его самого: для родителей – особенно для матери – все связанное с сыном было слишком тяжелым для слов. Слишком неуклюжим и хрупким – легко повредить. Но на самом-то деле слишком тяжелым. Для слов. За это не возьмешься словами. Слова соскальзывали, не могли зацепиться, были чересчур слабы. Особенно слова-нежности, слова-сказки, слова-игры – родители избегали таких слов, не оттого, что они были противны их натуре, просто в жизни, какую они вели, для этого не было места, здешняя жизнь в этом не нуждалась. Они держали сына в строгости, как и он теперь держал дочку в строгости, чувствуя и понимая, что так нельзя, но ничего не мог с собой поделать, жажда чистоты свирепствовала в нем, как дикий зверь, нестерпимая, пронзительная; вдобавок он – как некогда собственная его мать – почему-то должен был все время работать, чтобы держать ее подальше от себя, уже сам факт, что она существует – этот спокойно-подвижный светлый ребенок, танцующий, неудержимый, ошеломляюще чужой, – слишком напирал, подступал слишком близко. Казалось, жизнь вот-вот сломается, где-то глубоко внутри. Поэтому едва ли не каждое слово было невыносимо. Надлежало соблюдать необходимые границы. Иначе все вдребезги.
Ей сравнялось двенадцать. И однажды Товит увидел, какая она. Что-то в нем распахнулось, отверзлось, зияющее, незажившее: время не двигалось, ничто не изменилось, все это было и пребудет всегда – из этих тонких рук хотелось ему вкушать жизнь, будто хлеб, тело его и душа все бы отдали сейчас, в одном вздохе – за это чудо. Кто она? Он встретил мрачный, чужой детский взгляд, проникший в самую его глубину, до дна, все в нем было обнажено, открыто этому взгляду.
Но такое невозможно принять, это уже за гранью.
И он чуял, что это, слишком близкое, одновременно его смертельный враг.
Ведь она была чужая, ее воля была не его, она искала другое, искала не его, не в нем нуждалась: у нее уже было свое – было всегда, это первым делом бросалось в глаза, еще когда она была маленьким ребенком: она желала своего. Не того, чего желал отец, не того, чего вообще желал кто-то другой, – она желала своего. Самостоятельная. Сама по себе. И слишком близка ему – угроза во всем; в ее власти было выставить его на всеобщее осмеяние – пожелай она только, и он бы стал преступником, если на то пошло, мог бы все послать в тартарары, лишь бы есть из ее рук, – достаточно было бы одного слова, одного движения. Отринутое было вне времени.
Просто существовало – теперь, как и всегда. Все было неизменным, все – незажившим и открытым. Истинная его суть жила там, в сокрытом. Целую жизнь, что была исполненным долгом, он бы не задумываясь швырнул в костер безрассудства ради легкой шершавости вокруг бледного сухого дочкина рта, ради сетки жилок на голых ногах – дома она ходила босая, – просвечивая сквозь грязную кожу, они тянулись от свода стопы вверх к тугому загорелому подъему.
Он бы все отдал. И чуял, что эта девочка – огромная опасность, враг. Такое ощущение, что он разобьется вдребезги. И однажды ночью ему привиделся кошмарный сон: помойная яма в кайме пыльной зелени, присыпанная негашеной известью, дыра в земле (заброшенный старый нужник), поверх извести и камней росла высоченная жгучая крапива, вся в бурых пятнах. Внизу, в неровной темной яме, лежало обнаженное, белое, нежное, вялое тело маленькой покойницы – платье изорвано в клочья, до неузнаваемости, но он сказал себе вслух, что красная мокрая тряпка была красным платьем. Кругом валялись обрывки пожелтевших старых газет. Он присел на корточки и поднял ее руку, но это была рука куклы, от которой веяло давним затхлым холодом. Рот полуоткрыт, белый, с жемчужным отливом; волосы на вид какие-то странные, жутковато блестящие и живые – кажется, вот-вот пустят корни в камень и компостную жижу. Он разжал пальцы, рука упала – жгучий, ледяной холод. Да, что правда, то правда – никогда больше ей не согреться. Внезапно он обнаружил, что бежит по серой дороге, ноги топают, едкая белая пыль тусклой пленкой катаракты лежит на зелени, сердце стучит, будто тяжелый молот по наковальне, нестерпимо тяжелый, сейчас оно разобьет его вдребезги, сейчас хлынет кровь. Но лишь странная прохлада разлилась вокруг. Разлилась. О, каким смертельно опасным наслаждением истекал этот сон…
Он ужаснулся этому у себя внутри. Невмоготу ни носить такое бремя, ни стараться сбросить его и забыть – невмоготу знать такое о себе.
Но вот прошло немного времени, и вдруг оказалось, что боится он одной только девочки. Она словно была орудием, правда, неизвестно для какой цели предназначенным, – что-то пугающее, грозное появилось в ней, в движениях бедер: по-детски узкие бедра – и какие-то чужие, внезапные, неожиданно гибкие и проворные движения, когда она выпрямлялась или вбегала в калитку, жизнь вдруг опрокинулась, вывернулась наизнанку, все так непривычно, так странно, все сочится страхом, особенно сухой детский запах кожи, который она еще сохранила… Было и другое. Порог. И за ним – лицо, неузнаваемое, дергающееся, искаженное. Он больше не в силах видеть это лицо, хватит, насмотрелся.
И тогда он твердо сказал себе, что нужно подавить в девочке это сходство с матерью. Именно здесь была опасность. Отсюда необходимо начать воспитание, здесь больное место, здесь требуется обработка. И отныне Товит, не жалея сил, воспитывал ее согласно своим представлениям – глаз с нее не спускал, за каждым шагом следил, а в конце концов уже и оплеухами награждал и порол, ведь девчонка упорно не поддавалась воспитанию, ничем ее не проймешь, все с нее как с гуся вода, стоит с отсутствующим видом, а едва он отвернется – мигом исчезает. Нету ее. Уже далеко, уже в другом месте. Напрасный труд – все равно что ловить движение воды в ручье, пытаться удержать в руках волны и журчание. Прямо отчаяние берет – все так отчаянно просто и так недоступно. Побои и затрещины доставались не только ей, но и ему самому, чувствовал он с мертвым отчаянием; безжизненное наслаждение, мертвое отчаяние – все замкнуто в нем самом, он сам заперт в себе, вот и все.
И он повернулся к внешнему миру, стал часто бывать на людях, занимался делами, все его существо словно сжалось в комок, отпрянув от нестерпимого, и целиком повернулось наружу, к миру, в то время он много торговал лошадьми – так он вошел в равнодушие. Это было ужасно, по всему этому он заметил, что постарел; в его власти было покинуть нестерпимое, он перестал быть только жертвой; когда угодно он мог уйти в равнодушие, зная, что оставляет тогда позади – себя настоящего и делается вроде как миражем, призраком, что жизнь его тогда бьется на ветру, такая же пустая, как птичье пугало в ветвях вишневого дерева, – но он мог это сделать и делал, потому что иначе было нельзя. Он уходил в равнодушие, все становилось однообразно одинаковым, пустая земля, гладкий камень. Но ничего другого ему не оставалось. Только выбирать между нестерпимым, в этом нестерпимом он вскоре умрет, так он чувствовал – убьет и умрет. Выбора не было. Он поднимался на поверхность, в равнодушие – словно предавал свою плоть увечью.
Жизнь, собственно, уже кончилась, собственно, все уже кончилось.
Но хотя бы какой-то покой, по крайней мере возможность вздохнуть, найти положение, когда не все болит.
Двое детей играли у моря, вдали от людских глаз, спрятавшись в густой зелени шуршащих камышей. Было лето, свежий ветер мягко шевелил камыши, которые обступали их, как солнечно-тенистый грот. С берега не увидишь, здесь было их убежище, сюда никто пока не заходил, кроме них двоих, – а им чудилось, будто теплый белый песок, казавшийся тут особенно тонким и более мягким, чем в иных местах, никогда и не знал прикосновений других людей, чужие ноги никогда не оставляли следа на этой белизне под сводом камышей, которую ветер покрыл легкой рябью. Со стороны моря высокая зеленая стена приоткрывалась – оттуда веяло теплым запахом солоноватой тинистой воды, водорослей, гниющих на красно-бурых отмелях, где проваливаешься по колено, как в глину, и других водорослей, что сохли, черные, хрусткие, на выступающих из воды теплых камнях, – дно здесь было очень отлогое, и лишь далеко от берега море наливалось зеленоватой синевой и всплескивало белыми барашками волн… Девочке было тринадцать лет, мальчику – двенадцать. Они играли в странную игру. В нежность, теплую нежность – теплее, чем солнечные лучи, эти жаркие, мягкие, мерцающие нити тепла, что оживали и гасли, пробуждались и вновь замирали в коже, в ее складочках или прямо под ними. Словно воспоминание, которое невозможно достать, слишком глубоко оно погребено. Что-то поднималось, теплое, близкое, точно губы, точно веки, – и вновь пропадало, как по мановению волшебной палочки, все вновь погружалось в дремотное оцепенение, кожа впадала в бесчувственное тупое забытье, только шуршал ветер, шелестел камыш. Игра – как попытка что-то вспомнить. Было под одеждой этакое, именно там пальцы касались ткани и одновременно чего-то живого: кожи, обнаженной кожи! нежной, шелковистой, – ничего более незащищенного и беспомощного даже помыслить себе невозможно. И все же выглядит человек просто как человек, расхаживает на своих двух ногах угрюмый, безмолвный, незатейливый – эко диво; и все же так много дивного в самом этом теле, будто внутри оно покрыто как бы подвижными, теплыми, живыми цветами, такое все шелковистое, трепетное, сияющее. И переплетается мало-помалу все крепче: спутанные, белые, мягкие, потные конечности, песок в складках кожи, сладковатый запах, вялая липкая сумятица. Кажется, будто всеми силами ищешь в памяти место, откуда изливается тепло – диковинными путями, какими-то каналами, спиральными вихрями. Но толком не вспомнишь, слишком оно далеко – мелькнет и опять исчезает. И тогда остается лишь вкус пота, вкус соли на губах – а солнце вдруг такое дурманящее, слепяще-белое, тоскливое, все песчинки искрятся, будто острые стекляшки. Тело мальчика лежало без движения, скованное каким-то страхом, что ли: трудилась девочка, ее тонкие, загорелые, крепкие, нетерпеливые руки… шершавые губы ее бормотали, почти не шевелясь: «я хочу, я хочу», порывисто, без передышки, точно в неистовстве: «я хочу, хочу…» Но мальчик лежал без движения, в ужасе: он чувствовал, глубинный родник внутри его отдаляется, уходит в бездну – журчит угрюмо, истерически – бездонная глубина, все ускользает, ускользает. Ведь и было-то ему только двенадцать лет: над ним склонялось лицо, которое он очень любил, больше всего на свете, – но неожиданно чужое, скованное. И на этом лице темные синие глаза, такие знакомые, но сейчас, когда смотрят вот этак пристально, совсем черные, чьи они? светлые волосы девочки накрыли их обоих шатром, и внутри, в светлом теплом трепетном сумраке, ее глаза смотрели черно и пристально, но дышал он и ее чистотой, и теплом, и влагой – благоуханием и нежностью кожи.
Девочке было, значит, тринадцать лет, высокая для своего возраста, но худенькая, с едва заметной грудью. Волосы очень светлые, почти белые, лицо в висках широкое, в скулах – узкое, удлиненные белые щеки, узкая, гордая головка на длинной стройной шее; осанка прямая, ноги легкие, проворные – хрупкая, эфемерная красота, которая быстро вянет и опадает, как цветок, но сейчас, в тринадцать лет, что-то в ней еще сияло всем навстречу, что-то хрупкое, но искристое, как знойный или морозный блеск или снежный отсвет, вдруг озаривший кожу, – легкое мерцание, холод ли это был, зной ли, добро или зло, а может, неясно мерцающая смесь того и другого. Руки у нее тоже были красивые – загорелые, шершавые, длинные, тонкие, сильные девичьи руки со светлыми, сплошь в белых пятнышках, ломкими, слабыми ногтями… В школе она была красивее всех и могла бы заполучить кого угодно; даже и ребята много старше только и мечтали проводить ее от школьной калитки до дома; но она проходила мимо, прямая как стрелка, словно танцуя. Одна – пока как-то раз не сделала выбор. У них в школе был мальчик по имени Рубен, не такой, как другие. Народ твердил, что его надо бы поместить в приют, – однако он хоть и был не такой, как другие, а в глаза не бросался, находился аккурат на грани, так что в приют не запихнешь. Вот он и оставался в школе, учительница посадила его в угол, снабдив бумагой и цветными карандашами: он только и умел что рисовать, как маленький ребенок, был словно приговорен обретаться в школе, пока согласно метрике не выйдет из школьного возраста – подлинный его возраст это совсем другое дело. Правда, дети не особенно его донимали; он был миролюбив и довольно флегматичен, рот открывал редко и тогда лепетал как младенец, что попросту не могло никого обидеть; рассердить его было трудно, довести до слез тоже – Рубен, он и был Рубен, дети обычно к нему не приставали… Но вот красотка Турагрета сделала свой выбор, выпадавший за все и всяческие рамки; как-то раз ближе к весне, в зимнюю оттепель – на улице развезло, снежная каша хлюпала под ногами, в дальней дали дышало серо-зеленое море в низком, сыром, пахнущем водорослями тумане, – она прошла через весь двор прямиком к Рубену, да-да, прямиком, взяла его за руку и потянула за собой через двор за калитку. Изумленные лица окаймляли ее путь по двору. Рубен что-то залопотал; даже учительница и та испытующе смотрела на них в школьное окно – Рубен спотыкался, ему явно было страшно. Но Турагрета держала его за руку. Вот так, ближе к весне, все и началось. Двое детей вышли из школьной калитки и зашагали по дороге к морю и рыбной пристани, в холодном тумане среди мокрых ив.
После этого их жизнь в школе стала пыткой – саму Турагрету задевать никто не решался, боялись ее крепких кулаков, а она защищала его как могла. Но в ее отсутствие или когда у нее не хватало сил, ему доставалось на орехи; ярость отвергнутых не знала границ, и Рубена умывали то снегом, то грязью, а однажды заставили нюхать дохлую мышь, есть экскременты и пить мочу – он орал как зверь. Теперь его ни минуты не оставляли в покое; в классе, в своем углу, он вечно сидел с красными опухшими глазами, икал и тихонько шмыгал носом, чуть не весь урок всхлипывал после мучений, какие вытерпел в перемену.
Теперь же было лето. И девочка прижимала голову мальчика к своей груди, словно нежный, твердый, живой плод (губы, легонько шевелясь, тянулись к ней). Достопримечательный, завершенный, зрелый плод – его мир раз и навсегда принадлежал только ему одному и вообще не имел касательства к миру других, а если и был как-то связан с ним, то связь эта была очень смутная, неопределенная, увечная. Он был просто самим собой, она ласкала его; здесь царили покой и защищенность, он ничего не хотел от нее, просто радовался, что она рядом, что она – это она, вот такая, как есть; он благоговейно коснулся ее волос, светлых и теплых, – да, это она! Казалось, он не уставал изумляться, что все это она – и светлое, шелковистое, жаркое, и жесткие, игривые, манящие пальцы… Солнце искрилось в его глазах, будто пронизывая буроватое тинистое мелководье в зарослях камыша подле берега: теплые чистые пятна света, одиноко парящие в плодоносной илистой воде, кишащей живностью и взбаламученными песчинками – так солнечный луч в темной комнате полнится бездумно плавающими то вверх, то вниз пылинками. Эти глаза были частью плоского тяжелого лица с белой кожей и свежими губами; но череп слишком узкий, кверху заостренный, покрытый угольно-черными шелковистыми волосами, а лоб низкий – узкая полоска над густыми бровями. Свежие губы казались припухшими, чересчур мокрыми и красными – он все время их облизывал, и вдобавок грыз ногти, и вдобавок большая пухлая детская рука то и дело опускалась, чтобы сомкнуться вокруг недоразвитого, слабенького члена, несоразмерного такому крупному, неуклюжему телу (он был одного роста с девочкой, но вдвое шире, пухлый, младенчески толстый), – маленький, спокойно-теплый червячок легонько шевелился, изгибался в плоской, тяжелой, жаркой, мясистой ладони. По всему телу сеялся теплый песок, беззвучное солнце. Водоросли, вода, свет, запахи пылали огнем. (Лишь порой – как бы поскользнувшись и выпав из сна – она вдруг проваливалась в трещину ледяного одиночества, ах, они говорили на разных языках, даже и тела вдруг делались до ужаса разными, каждое само по себе, под солнцем).
Да, он был вот такой, как есть.
Но она выбрала его сама, никто за нее не решал.
Решать самой было для девочки очень важно, чуть ли не важнее всего. Быть самой собою, а не кем-то еще – и не чьей-то еще.
Итак, жизнь пойдет размеренно, по порядку. Поверхность нужно будет уплотнять и сглаживать, девочку – воспитывать и усмирять, жизнь пойдет тем путем, каким он хочет, правильным, достойным, единственно возможным.
И девочка будет такая, как ему хочется, как он себе представляет, с ней надо как с молодым деревцем – обрезать, отсечь все лишнее: уж он-то знает, какие тут подстерегают разрушительные пороки, наследство непутевых людишек, всех этих проходимцев из барака, это надо будет обрезать; раз он совладал с чахоткой (ведь она казалась теперь бодрой, сильной, выносливой, как молодое деревце, ну, как ива, к примеру), то сумеет, поди, и душевную порчу убрать, все это распущенное, нечистое, корежащее.
Время сплошных тычков и побоев: он твердил себе, что это его долг, другого выхода нет, она же совершенно несносная, все в ней только знай себе плывет, танцует и шелковисто-мягко скользит в материнскую сторону, к тому самому, зыбкому, переменчивому, недоступному, – но с прежним холодным безжизненным отчаяньем все время чувствовал, что тычки и побои и все его воспитание не идут ей на пользу, ни от нотаций, ни от назидательных проповедей нет ни капли проку. Будто и он, отец, и само его существование не играют для нее роли, вроде как совершенно ей безразличны, да где она, собственно? – если бы ему вытянуть хоть одно-единственное небезразличное слово из этой скользкой шелковисто-гладкой серебристоволосой молчуньи девчонки… То-то он и выходил из терпения и давал волю рукам, видя, как ее лицо слегка кривится, челюсти слегка напрягаются, и ведь никакого улучшения, наоборот, он чувствовал, что теперь все почти безнадежно. Опоздал, времени уже в обрез. Время почти истекло. А он топчется в кромешном мраке и ничегошеньки не знает, даже не догадывается, как ему себя вести, чтобы не потерять ее, – а она все ускользает, ускользает.