Текст книги "Охота на свиней"
Автор книги: Биргитта Тротциг
Соавторы: Юнас Гардель,Вилли Чурклюнд,Пер Ершильд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Жизнь в ней мнилась слабой. Но она все жила и жила, как бы лишь по привычке – корни были глубоки и цепки. Товит ездил навещать ее. Иногда бывало получше, и она садилась в постели – только была какая-то другая, недостижимая, взгляд не потуплялся, как раньше, нет, он мог сколько угодно смотреть ей в глаза, но видеть там было нечего: лишь что-то холодное, спокойное, замкнутое – не отчаяние, а что-то далеко за его пределами, где всё прекращается. Глазами она давно уже была мертва. Но руки искали его, даже тянулись украдкой к его телу, когда она думала, что другие пациенты на них не смотрят, – тонкие, жаркие, не знающие покоя, руки обреченной на смерть скользили по нему, отчаяние жило в них безумной, трепетной, как птица, дрожью… Он навещал ее. Но случалось это не слишком часто.
Ему трудно было собраться. Не навестить. Именно собраться. Что-то давило, все сильнее и сильнее. Будто тяжесть душ изливалась в иной мир, под нечеловеческим давлением. Тот, что уже не был ею и утратил имя, дрожащий человеческий обломок в белой постели – вот кто обрел вес, причем куда больший, нежели, бывало, она сама. А напор увеличивался. Скверно, как никогда. Он и сам будто не существовал. Душу сгибало. Жизнь скрючивалась, сжималась. Какая тяжесть. Давит как смерть. Уж не суждено ли ему умереть вместе с нею?
Весной 1913 года она все еще была жива. Продолжала жить, как бы по инерции, казалось, и конца этому не предвидится. Что-то жило, занимая койку и плевательницу в Брубю, – будто в море, среди сжимающих, буйных, злобно-шипящих волн удушья и провалов похожей на смерть, угасающей, сплошь в холодной испарине, свинцово-серой слабости. Он стоял, смотрел и думал: ей не стоило жить.
Зачем она вообще жила?
Резкий сладковатый запах умирающей плоти – пронизывающий, он словно кислотою выжигал: Вина.
Девочка, хрупкая и чумазая, ползала на полу, бледненькая и тоже с темными, синеватыми кругами под глазами, он замечал, как те, кто ее видел, спрашивали себя, когда же этоперекинется на нее, ведь, трезво рассуждая, вряд ли это ее минует, трезво рассуждая, она обречена. Скоро год малышке, беленькая как снег, болезненно-бледная, поесть не заставишь – может, оттого, что бабушка кормила ее грубо и беспощадно, ложку совала в рот так, будто ее раздирали сразу ненависть и любовь или желание не то накормить, не то замучить. Да так оно наверняка и было, она относилась к малышке крайне противоречиво – могла бы и полюбить ее и в глубине души любила, но каким-то жестоким, безмолвно-убийственным способом; присутствие в ребенке матери (девочка была похожа на мать, хотя светловолоса) было для нее чересчур, неприязнь вздымалась волной. Ну и страх перед хворью тоже. Товит ходил, смотрел на девчушку, слышал ее кашель – как все младенцы, осенью она тотчас же простудилась. Ходил и прислушивался к детскому кашлю, к детскому шмыганью носом: не таится ли в них та самая весть. Отец ослаб, все у него болело – Товит работал за двоих, нет, за троих, так как мать теперь целиком посвятила себя девочке Турагрете, и подобно тому, как чувства ее разрывались между неприязнью и укорами совести, которые рождались из этой неприязни, так все силы у нее уходили на попытки примирения и нескончаемые новые приступы жестокой злобы, бессмысленной, необъяснимой, ведь мишенью ее был крохотный, беспомощный ребенок (порой он представлялся старухе злым духом, писклявым, белым, злобным, грязным зверенышем). Товит начал тогда подумывать о том, что очень уж много разговоров идет о хороших заработках в Северной Германии – на сельхозработах, и вообще, отчего не попробовать? Все ж таки, пожалуй, не грех попытаться заработать на хлеб таким путем и посылать домой деньги; вот так он и решил сбежать от всего этого, потому что было ему невмоготу. Напоследок он съездил в Брубю. Да только никого на койке не увидел; ее как раз поместили в изолятор; разве такое выдержишь? Он пошел к доктору, и тот сказал, что теперь вряд ли долго осталось. Целая гора диковинных объяснений – а она лежит, иссохшая, ровно скелет, голый костный остов, как скалы и камни, осколок.
Но когда наконец он совсем снарядился и уже стоял с чемоданом, собираясь отправиться в путь (и вне всякого сомнения, бесспорно, где-то в нем сидела мысль, что он не вернется, никогда не вернется, пусть все идет, как может, родители-то небось управятся, и с хозяйством, и с малышкой), крошечные пальчики ребенка вцепились в него, словно когти, словно пальцы умирающей, которые не хотели разжаться (он проделал дальнюю дорогу в Брубю, специально чтобы попрощаться, и не смог вымолвить это слово, не смог, и все). Девочка расплакалась, да как. Он поставил чемодан на пол, сел на корточки, попытался уговорить ее; но она была еще слишком мала, чтоб воспринимать словесные сообщения, она догадалась по интонации, вот и всё, по скованности поз, и раздражительности, и стремлению сбежать – вот и всё; и он почувствовал, что губы онемели, он был не в состоянии продолжать – в словах сквозили принужденность и нетерпение, девочка не желала слушать его голос, она вцепилась в него, зарылась лицом в его одежду и все плакала, плакала. В конце концов ему пришлось оттолкнуть ее. И она вдруг разом умолкла – только обезумевшие глаза на зареванном личике зияли пустотой. Он видел те же зеленовато-голубые жилки, что всего несколько дней назад видел на лбу умирающей, они вздулись и пульсировали – легонько, быстро-быстро – под тонкой кожей на выпуклом высоком лбу. Белые волосы висели потными космами. Она совсем замолчала и не шевелилась. Не желала смотреть на него. Бабушка подхватила ее на руки, она не сопротивлялась. Теперь он мог уйти. Она не шевелилась на руках у бабушки; шагая по дороге к станции, он не слышал за спиной ни звука. Только поскрипывал серо-белый гравий, ясное пустое осеннее безмолвие единовластно царило над иссохшими полями.
Вот так он и сбежал: зная, что предал, но иначе не мог – так уж получилось, его уносило прочь, иначе он не мог.
На рассвете следующего дня он стоял на набережной в Охусе, в тяжелой серой мгле, в которой чувствовался вкус снега, год был на исходе, уже ноябрь. Плоские мягкие блестяще-черные волны зыби, точно дрожь, набегали с невидимых просторов Балтики, море дышало, словно исполинский зверь. И вдруг взошло солнце – кровавое яйцо среди разлившегося в тумане болезненно-грязного зарева. Он подхватил свой чемодан и взошел на борт – шкипер был близким родичем и денег за проезд не взял. Суденышко было маленькое, скверное, старое, грузовая шаланда, всей команды – три матроса и шкипер. Едва они вышли из гавани, туман рассеялся, подул ветер. По-прежнему пахло снегом. Низко над черной водой ползли клочковатые черные тучи, в их разрывах сияло по-осеннему чистое небо, искрилось в иссиня-черной глубине прозрачных, как лед, все выше вздымающихся валов. Порою по волнам проносился шквал льдистых колючих снежинок, порою ветер крепчал, набирал силу, но становился прямо-таки мучительно-теплым; до странности изменчивая, тревожная погода.
Плавание и в самом деле оказалось из тех, что надолго остаются в памяти: днем ветер превратился в шторм; незатихающий грохот, рев, вой, качка то под ясным, то под исчерна-хмурым небом. Товиту не посчастливилось: это был один из самых могучих осенних штормов на памяти людей. Трое суток шаланду носило как щепку по южной Балтике, они уже толком не различали, где верх, где низ, и совсем было распрощались с жизнью. Но на третью ночь буря начала слабеть и в пляске черных водяных исполинов блеснул огонь маяка. Это было литовское побережье, они напрочь сбились с курса. Делать нечего – пошли в Либаву, чтобы дать роздых себе и шаланде, ободранной и выпотрошенной, как яичная скорлупа.
Огонь маяка. Ночь. Волноломы во тьме белеют клочьями пены.
Резкий газовый свет над молом. Клубящаяся морская ночь окружала мол, газомеры, фабрики, сквозь трещины в цементной стене то приливало, то отступало море, будто сквозь темные корявые дыры в зубах. Там, куда не достигал зеленовато-белый свет, море дышало и стонало во тьме, волны, будто живые существа, схватившиеся средь мрака в поединке, дышащие липкой от влаги, холодной соленой кожей. За верфями и доками простиралась во тьме равнина… На рассвете открылся большой портовый и промышленный город, который им, провинциалам из-за моря, показался огромным, без конца и краю. В гавани полно грязи, между высокими железными кораблями и низенькими ветхими шаландами плавали клубки тростника, какие-то деревяшки, экскременты, мертвая чайка. Мокрый от дождя серый город распластался на равнине скопищем дохлых насекомых. Железные мосты тонули в копотной пелене дождя. Мол заслонял город от моря, точно стена, но долгая зыбь все же добегала до набережных и плескалась о камни. Вдалеке, в пелене мороси, ждали на путях бесконечные вереницы отцепленных железнодорожных вагонов.
Город походил на серую, пропитанную человечьим запахом тюрьму. Площади – словно вытоптанные поля.
Минул день.
(Глаза ребенка – пустые, темные, как цементный карьер: западня. Темное под голубым, болотная вода. Он не слышал ее плача, его поглотил туман).
Сумерки настали теплые. Прямо как весной, совсем не к месту сейчас, на исходе слякотного выдохшегося ноября. Но тяжелый серый воздух дивно благоухал землей – плодородием, влажной илистой землей и кишащими птицей топями благоухали сумерки; тяжелое и по-весеннему мягкое, явилось по капризу случая в этот сереющий, меркнущий осенний вечер ласковое тепло. Солнце садилось в тучи – темная мгла в огненном зареве. Снова пошел дождь, тихий и теплый… С пронзительным криком взлетела чайка, белой молнией распорола набрякший сыростью вечер, тело жаждало свободы, душа рвалась наружу. Между небом, водой и сумерками словно и не было границы – стерлась, исчезла! Вместе со всеми он зашел в кафе, в низкий зальчик, полный шума и толкотни, – человечий запах густел в воздухе липким маревом, воняло рыбой и нищетой. Он и не знал, что запах людей может быть столь мерзким. А здесь, в городе, этот запах липнул ко всему, запах нищеты – не просто человечий запах, а запах людей, живущих как скоты, спящих на свалках, спаривающихся там, рожающих, умирающих. Кафе было битком набито серыми лоснящимися физиономиями. И этот вездесущий запах – он приставал к одежде, липнул к телу. Не отвяжешься, ты как в ловушке… Товит начал пить – сперва мелкими глотками (чтобы хмель не накрыл разом, как мешок, ведь такое с ним уже бывало – как в мешке, в черном мертвом беспамятстве) и с неприступным видом глядел по сторонам, а сам не спеша пил, все больше и больше… Потом вспыхнула свара… Он так и не понял почему: просто вдруг почувствовал, как его подхватило множество рук, промелькнули лампы над бильярдным столом. И он тяжело плюхнулся наземь – уличная грязь громко чавкнула – забарахтался в скользкой, пахнущей морем жиже. Некоторое время он так и лежал там, сколько – неизвестно, время остановилось. Потом кое-как поднялся, стал на ноги, зашагал в город – находился-то он в портовом районе – отупевший, сам не свой, вусмерть пьяный, ему было совершенно безразлично, где он кончит, он знал только, что самое лучшее было бы как-нибудь незаметно, беззвучно, безболезненно пропасть, исчезнуть, выдраться из всего этого.
Но этот запах – он и на его собственных руках, идет и от его собственного тела.
Так он и шагал все дальше по улицам грязного, лишь кое-где освещенного многолюдного города… Через некоторое время ноги привели его в совершенно незнакомый район, видимо, в предместье. Здесь фонарей не было вообще. Дождь не переставал, и земля под ногами раскисла, как болото. Хмельная одурь свинцовыми гирями повисла на руках и ногах, и он теперь передвигался на четвереньках, как царь Навуходоносор, – но жевал не траву, жевал грязную тину в жиже, которая пахла гнилью. В отблесках огня, проглядывающего сквозь щели и оконца не домов даже, а приземистых лачуг, он видел улицу, посреди которой полз, – широкая, как поле, по бокам она плавно повышалась, а в середине был сток, вроде канавы, где медленно текла какая-то густая темная хлябь. Клочья газет трепетали в щелях, обрывки тростниковых циновок. Отвратный запах тухлой рыбы висел над этим местом. Здесь Товит встретил собаку, точнее суку, какое-то похожее на собаку существо, сверкающее во мраке белыми зубами, с гибким, вертким, скользким телом. Душа кричала: Вон! Прочь! Лачуги и хибарки тянулись во тьме квартал за кварталом, разделенные похожими на поля, широкими, слякотными улицами, кварталы, один за другим, битком набитые спящими рабами, недвижным серым народом, – все притихли, лежат вповалку, в усталых, изнемогших, изломанных позах, люди-гнилушки; страх, густой, как тина, клубился вокруг их удрученных голов. Тяжелый слащавый смрад полуголодной гниющей плоти. Повсюду. Язык у Товита был в тине, соленой на вкус, и от этого казалось, будто море так близко, что горечь его сочится из-под земли, и он пополз за рабским существом в такую вот полуразвалившуюся, воняющую рыбой нору, где все, к чему ни прикоснешься, было мягким, влажно-скользким и раскисшим; он повсюду натыкался на гибкие, скользкие, верткие конечности, испытывая что-то раздирающее, ослепительное, почти убийственное, – он пожирал ее, как пожирают зверя, и чувствовал, как выскользнул из себя и затерялся в струе вязкого потока тинистой, мутной тьмы; он погружался все глубже и глубже, уткнувшись лицом в чужие ребра между двух нежных, теплых, трепетных грудей с твердыми, напряженными сосками, и тяжелое биение чужого сердца гулко отзывалось у него в голове, точно звон огромных колоколов; проснулся он, чувствуя рядом потное, замерзшее до гусиной кожи, воняющее рыбой, угловатое, чужое тело, и увидел в темноте два глаза, горящие огнем, как у собаки или у крысы, и незнакомый голос, хриплый и грубый, скорее голос подростка, а не женщины, обращался к нему на каком-то непонятном, тарабарском языке – не в силах ни о чем думать, он повернулся на другой бок и канул в сон, как кусок свинца идет прямиком ко дну и в забвенье.
Когда Товит проснулся, в лачугу уже вошел рассвет, серый, как мерзлая рыбья чешуя. У очага на корточках сидела шлюха, лицо остренькое, серое, мрачное, молодое (стало быть, на самом деле она вовсе не была похожа на собаку), она раздувала огонь под неглубокой кастрюлькой. Из словесной мути, которая лилась у нее изо рта, он вроде как выловил, что зовут ее Мордурана (золотистая, золото в морской воде, говорящая золотая кожа, кошачьего золота глаз); судя по внешности, по мрачным и вместе острым чертам, жестким и дремучим черным волосам, она, видать, принадлежала к какому-то бродячему племени, цыганка, сербиянка, но здесь, в этом мутном болоте, где волны изгнанников одна за другой набегали на берег и снова откатывались прочь, здесь скитальцев было великое множество; о той, что лежала в Брубю, тоже иной раз – чтобы обидеть и уязвить – говорили, что в ней есть цыганская кровь. Такая порода. Сущие дикари, убогие людишки, нерадивые, скользкие; вечно врут, вечно в долгах, вечно суетятся как в лихорадке, пьянствуют; никогда не взрослеют, остаются как дети или птицы да рыбы во сне, убогие, обреченные животные… Но вот грубая серая Мордурана повернулась к нему лицом – скулы на этом лице до крови потрескались от холода – и улыбнулась. Улыбнулась, как маленькая девочка, сидя на корточках, босая, ноги грязные, пятки загрубели (возможно, она вовсе и не старая), а зубы на сером лице с посиневшими от холода губами были и впрямь белые, как у зверя или у ребенка, на мрачном грубом сером лице они сверкнули неожиданно – вот так же в мутном болоте за окном сверкнула бы горсть сияющих белых жемчужин. И Мордурана жестом пригласила его разделить с нею трапезу.
Он ел – притом с жадностью, хотя горячий суп отзывал гнилой рыбой, как и все в этой лачуге, включая грязное таинственное тело девчонки. Он ел.
Так он узнал о себе кое-что еще, чего прежде не знал; он бы много отдал, чтобы избежать этого знания. Мордурана все говорила, чуть ли не взахлеб, слова слетали с ее губ точно хриплое квохтанье, точно хриплый гортанный клик дикого гусенка. И тут ему вспомнился оставленный дома ребенок, ведь в этом существе перед ним было очень много от ребенка (только кожа грубая, в морщинах, может, она все-таки гораздо старше)… Семь дней шаланда простояла в гавани Либавы. Семь вечеров средь беспокойных, ветреных, воняющих водорослями сумерек его ноги и тело находили дорогу к Мордураниной лачуге. Семь ночей – в конечном итоге как бы совершенно новая жизнь, она ворвалась в отверстие, прорезанное в старой ткани, и была чем-то сродни смерти, чем-то сродни умирающей на койке в Брубю, потому что жизнь эта корчилась в смертной муке, была как пришпиленное к картонке насекомое или зверь со сломанным хребтом – корчится-извивается, словно червяк, словно личинка. Клубок конечностей корчился-извивался, завязывался узлом, и все это слепо тянулось в ночь. Просто-напросто дыра прямо в ночь. Но далеко ли оно тянулось? Что было там, внутри ночи, откуда шел бессвязный детский говор? Движения гортани, биения сердца? Детская чужая улыбка? Корчи умирающей и пустые глаза? Что на самом деле происходило там, внутри?
Так текли ночи в рыбной вони и непотребном собачьем тепле. На рассвете чахлый огонек под кастрюлькой с супом уже не мог отогнать холод – ночами подмораживало. Она крепко обнимала его и ласкалась, чем больше светало, тем больше она ласкалась. Возможно ли, чтобы все так неузнаваемо изменилось?
Но на седьмой день шаланда была готова к отплытию, за молом зыбилось море в бело-зеленых переливах, попутный ветер проводит их на юго-восток. Парус ставили все вместе, общими усилиями. Потом он опять остался без дела… И тут вдруг случилось нечто невероятное. Оклик с набережной заставил его поднять голову. И, к своему ужасу, он увидал там существо из тех, кому должно бы оставаться в потемках, кому нельзя появляться при свете дня. Она стояла на набережной, и босые ступни, синие от холода, с короткими сильными пальцами беспокойно топали по каменным плитам. С головы до ног она была укутана в большое латаное-перелатаное байковое одеяло, вроде как в пальто, край одеяла прикрывал голову. Она дрожала в ознобе, и грубое серое лицо больше, чем когда-либо, напоминало о собаке: перепуганный зверь, оцепенелый животный страх – она все время оглядывалась; поодаль, даже весьма далеко, прохаживалась четверка вооруженных портовых охранников – двое и еще двое. Она звала его хриплым детским голосом, звала, и ломала руки, и плакала. Матросы на шаланде во все горло захохотали, громогласно отпуская по адресу Товита скабрезные шуточки, – шкипер растерялся. Товит смотрел и не мог отвести глаз от этой фигуры на набережной. Говорить он ничего не говорил. Она ломала руки. Потом рванулась было вперед, будто желая спрыгнуть на палубу. Тогда Товит поднял шкворень, который лежал у него под ногами. Не спеша взвесил его в ладони. Темный, до блеска отполированный руками деревянный стержень оказался весьма тяжелым. Вот им-то он в нее и запустил. Шкворень попал в лоб, оставив ссадину, которая сию же минуту начала сочиться кровью. А с губ ее сорвался тихий жалобный стон, и она метнулась прочь, прижав руки ко лбу, бегом исчезла за погрузочной площадкой, среди куч песка, известки, железных балок. Больше он ее не видел, спустя час-другой они уже были далеко в море, держа курс на юго-запад.
Стояла осень 1913 года. Шаланда без осложнений добралась до места назначения, до Ростока. На Рождество и в первые месяцы нового года Товит работал на паровой мельнице. Но он все время терзался мыслью об оставленной дочке, да и заработки его изрядно разочаровали. Обратную дорогу пришлось оплатить, и ничего тут не поделаешь, зато на Пасху он был уже дома. Больная в Брубю меж тем умерла – это ему сообщили первым делом; итак, он овдовел, а девочка осталась без матери.
Однажды ночью ему приснилось, будто он очутился в совершенно чужом месте – посреди пустынного ландшафта, в лучах мертвого солнца, линия горизонта была далеко-далеко, земля сплошь в мелких камнях и засохших обрывках растений. Белесое слепящее марево повсюду – и в каменистой пустоте, и в глубинах небес. Среди света и пустоты он вдруг услыхал – или почуял – как что-то ползет вслед за ним. Судя по шуму движений, что-то большое, неуклюже-бесформенное. Он ускорил шаги, побежал, но это был бег на месте, ни он, ни земля не сдвинулись ни на миллиметр. А оно приближалось. Судя по шуму движений, оно было покалечено, тащилось неравномерно, рывками – из-за увечья, время от времени камни катились вниз и падали куда-то. Он чуял, что будет настигнут – рано или поздно увечная туша доберется до него и протянет к нему свою увечную грозную конечность. Ноги его работали, вверх-вниз, вверх-вниз, точно механический велосипед, пот заливал глаза, густая и тяжелая, как свинец, яркая, текучая, ровно сияющая мгла сомкнулась вокруг него, сдавливая грудь и все тело, будто панцирь улитки, впаянный в камень, вплавленный, неподвижно окаменелый; вот его и настигли.
* * *
Когда он вошел, девчушка сидела на полу с деревянной куклой. Она выросла и изменилась, и волосы отросли, были теперь до плеч, белые и густые, но нечесаные и с виду грязные – похоже, смотрели за нею не слишком заботливо. Она взглянула на него: детский взгляд – темный, синий, болотно-синий, широко открытый и темный, Товит мог проникнуть в самую его глубину, до дна, и взгляд ребенка тоже проникал в него, в самую его глубину, до дна, взгляд-близнец, точь-в-точь как у матери, казалось, это умершая сверлит его глазами, широко открытыми, ясными, неподвижными.
И тогда что-то в нем перевернулось, что-то кольнуло глубоко внутри. Что-то поменяло положение, переменилось. Что-то сломалось. Взгляд ребенка проникал в него, прямой, широко открытый.
Волосы отросли, и одновременно с этим личико изменило форму – стало удлиненно-овальным, совсем как у той, что умерла, только шире у висков и уже в скулах, как у него. Голова – как его собственная – казалась великоватой для хрупкого тела. Но в ней чувствовалась какая-то прелесть, какое-то изящество и чистая белизна, при том что была она грязная и сидела на полу.
Впрочем, грязь была повсюду. Он заметил, что в его отсутствие вообще многое изменилось. Отец вроде бы остался таким же, разве что чуть постарел. Сама усадьба и скотина тоже выглядели по-прежнему. Внутри дома – вот где едва ли не все стало другим: обветшало, пришло в запустение, буквально все. Мать на себя не похожа. Совершенно другой человек, как он обнаружил на следующий же день, – обнаружил, что бросить ее одну с годовалым ребенком означало взвалить на нее воистину непосильную ношу. Мало того, что внешне она вдруг стала такой трясущейся, серой, седой. Она как бы сломалась внутри и сдалась. В ней больше не было отклика. Осталась только оболочка.
Она боролась, чтобы впустить в себя живое. Но в ней гнездилась смерть. Однажды – он понял, что случилось это зимой, когда его здесь не было, – смерть одержала над ней победу. Она сломалась. Стала только оболочкой. И теперь борьба в ней шла как бы без ее участия, собаки рвали в клочья безжизненную кожу… Иногда он видел, как она садилась на пол рядом с девчушкой, привлекала ее к себе, прижималась лбом к щечке и так сидела: до странности безнадежная, горестная картина – большая старая женщина на грязном полу, среди объедков, которые она не в силах была убрать, ищет опоры в маленькой девочке. Большое увядшее оцепенелое лицо, казалось, безгласно кричало о своей безысходной беде. Эти глаза он никогда не забудет – именно глаза, болотные глаза.
Теперь, когда сын возвратился, она вообще махнула на все рукой. Тело, бродившее по дому, было совершенно не от мира сего. Вот и получилось, что Товит волей-неволей взял на себя и те заботы, что обычно ложились на плечи матери: он купал девчушку, одевал, частенько готовил ей еду и кормил – и при этом узнал ее совсем по-новому. Она не отходила от него ни на шаг, и, куда бы ни шел, он всюду брал ее с собой, ведь она была его единственным достоянием, это он чувствовал все отчетливее.
Мать между тем худела – усыхала все больше и больше. Жила в себе, будто уже в могиле. Серая, бродила она под летним солнцем, строго говоря, солнце как бы насквозь просвечивало тени-кости и тень-кожу, полные крика глаза были провалами, болотные глаза – текучие, мутные провалы ночи среди солнечного дня; если она вообще что-то говорила, то быстро и невнятно, глядела в сторону, будто ей все время хотелось убежать. Когда настала осень, она слегла и больше не встала.
Девчушке сравнялось два года. Она уже говорила, ясно и разборчиво.
Жестокая битва, происходившая в бабушке, стала теперь заметна и со стороны – казалось, так и видишь клубок конечностей, ворох голых змеиных тел. Недуг был безмолвный, не желавший назвать свое имя. Да и она тоже не могла толком ничего сказать, хотя бы немного пояснить, как и что. Битва свирепствовала. Не прекращаясь ни на миг. Часто бабушка была совершенно не в себе. Кричала: Я не хочу! Не хочу! Ооооо! Жуткие звуки – будто убойная скотина, запертая в четырех стенах загона, рвется наружу. А временами будто любовный призыв, только зловещий, извращенный… И сразу после этого она могла упрашивать, чтобы к ней прислали малышку. Но если девочке разрешалось посидеть там – она тараторила не закрывая рта, звонким чистым голоском и смеялась, смеялась – нужно было приглядывать за старухой, ведь несколько раз она едва не поранила девчушку ногтями и зубами. Однажды ранним утром в такой вот битве, в корчах судорожно сведенных конечностей, с безгласным, оцепенело разинутым в немом вопле ртом она испустила дух. Было это в мае – так долго продолжалась битва, не ослабевая, в недвижной яростной схватке. Влажные цветы яблонь светились в холодном сером сумраке утра. Отец отер пот с лица умершей.
Стена позади покойницы была законопачена тряпками и водорослями, грубая дощатая стена. Там, у этой стены, ее и положили в чистую постель, на суровом полотне подушки – незабудки с ручья, венок из водяных цветов, из болотных. Синева глаз в незабудках. Они смотрели и смотрели.
Потом пришлось впустить любопытных – надо же им посмотреть на битву, которая завершилась и не пожелала сказать свое имя, на грязь, на более чем скромное угощение. Человечий запах, густой и затхлый, черная кучка шаркающих ногами людей, настежь распахнутые двери горницы: там лицо, на котором разыгрывалась битва, совершенно неузнаваемое. Эту печать не сломаешь. – А девочка-то красавицей растет! – услыхал он. Густой человечий запах. Он сказал себе, решительно сказал, что ни один чужак более не переступит порог этого дома, разве только в самом крайнем случае. Отныне он и девочка остались одни, в своем общем мире, людям такого не понять (старик, конечно, тоже был здесь, но скорее сам по себе, в углу).
Жемчужина. Пленительно-прекрасная, пленительно-белая.
А в ней – такая белизна.
Мрачное здесь было место для ребенка. Сырое. От стен вечно тянуло землей и плесенью. Вязы шелестели над крышей, в роще – ольха с крупными, как нигде, сочными листьями. Ручей прятался под камнями. Текучая темная вода была совсем близко. Да, вон она, под камнями – спокойный, иссиня-черный, мрачный отблеск.
Ее веки походили на мотыльков, в легких прожилках, словно фиалки.
Шелестел ольховник, мрачный, высокий. Ручей прятался в куманике – спокойно уходил под камни, словно глаз отражая небо и облака.
Холодное угрюмое одиночество окутывало все вокруг. Туман поднимался вдоль ручья, заливал выгон, сад, грушевые деревья темнели в молочном море, а оно обступало дом, и внутри было сыро, угрюмо и одиноко, пахло осенью и гнилью; девчушка сидела одна на темном полу, со своей деревянной лошадкой, за кухонным окном призрачно темнели деревья. На всем свете у нее никого не было, и все же она таилась и от этих самых близких людей; при том что их было так мало, по сути, только она да отец, казалось, будто им все равно слишком тесно, слишком тесно и как-то пугающе жарко – она украдкой скрывалась, вновь и вновь пропадала. И можно было видеть странное зрелище – отец, которому и так приходилось несладко, в одиночестве-то, и следовало бы благодарить Бога за то, что она вот такая, как есть, самостоятельная, – отец бродил по всей округе, даже в поселок заглядывал и расспрашивал, искал трех-четырехлетнюю девчушку, хотя работы у него, понятно, было выше головы. Но он не мог без нее, хотел, чтобы она постоянно была рядом, на глазах; иначе все валилось из рук, он места себе не находил от мучительной тревоги. После смерти матери он забрал девчушку к себе, теперь она и ночью была при нем – сну это отнюдь не способствовало, потому что она, такая маленькая, обладала уникальной способностью занимать целиком всю постель. Он ютился на краешке широкой двуспальной кровати – той, которая раньше принадлежала отцу с матерью и на которой он родился, теперь он взял ее себе; отец переселился в чердачную каморку, ему очень там нравилось, да и какая из него компания, за ужином молчит (они только за ужином и сходились вместе), лишь нет-нет, правда все чаще, обронит словечко из Библии, ибо он приближался к концу странствия – совсем седой стал, будто заплесневел… Но если девчушки рядом не было, Товиту вообще не спалось, тепло ребенка и спокойное дыхание только и унимали бессонницу. Ведь кто-то в нем бодрствовал, кто-то недреманный, кто-то все более беспощадный – и мало-помалу этот бодрствующий в нем кто-то обрел лицо, странное, сокрушенное лицо. Лекарством, притом единственным, была девочка – тепло ее хрупкого спящего тела, которое изредка трепетало, ворочалось. Но и когда она просыпалась, и вообще, в любое время дня встречал Товита этот неожиданный взгляд: совершенно бесхитростный, текучий, как болотная вода или синяя влага ручья, темное бесхитростное примирение, как бы прощение, что ли.
Жемчужина, такая белая. А его жизнь – темная тяжелая оправа этой белизны.
Он, конечно, заметил, как народ шушукался, с каким видом переглядывался, когда он шел мимо с дочкой, которая, несмотря на отчаянные его старания, выглядела всего-навсего как принцесса-нищенка: бледная, чумазая, закутанная в старое платье, ради тепла, ведь над нею витал призрак чахотки, ей нельзя было ни мерзнуть, ни потеть, а потому и с другими детьми играть не разрешалось. Впрочем, она и не рвалась; откуда ей было знать, что такое другие дети, она же видела их только издалека, когда проходила мимо с отцом. Товит давно смекнул, что и его, и дочку знает вся округа; большинство людей их жалели, и отца, и дочь, – но никто не мог взять в толк, почему он хотя бы не наймет кого пособлять по хозяйству, раз уж не хочет отдать девочку родне (тому из братьев покойной, что женился на владелице хутора, имел своих детей и вполне мог бы заодно позаботиться о Турагрете). Это он заметил. И в нем стала разгораться ненависть. Чужаки. Так везде и лезут. Тянут щупальца к нему и к дочке. Темные призраки виделись ему, темное людское море. Норовят окружить. Какой у них тяжелый, отвратительный запах. Руки грязные, дыхание отдает миазмами и распадом.