Текст книги "Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
ИЗ КНИГИ В. В. РОЗАНОВА "УЕДИНЕННОЕ"
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием... Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти "энергий" и "работников", государственный механизм не воспользовался этой "паровой машиной" или, вернее" "электрическим двигателем" это не постижимо. Такие лица рождаются веками и бросить в снег, в глушь, в ели и болото... это... это черт знает что такое... Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.
– Интересно! – сказал Тугодум, дочитав эту цитату до конца. – Но при чем тут Остап Бендер?
– А при том, – сказал я, – что так же преступно было не использовать для нужд общества и энергию Остапа Бендера. Не его одного, разумеется, поскольку он – образ собирательный, а множества Остапов Бендеров. Безусловно, это тоже было "преступление, граничащее со злодеянием". И вот об этом, в сущности, и написаны оба романа Ильфа и Петрова.
– Вот уж не думал! – сказал Тугодум.
– Ты знаешь, – улыбнулся я, – скорее всего, и они сами об этом не думали.
– То есть как?
– Ты ведь помнишь признание Евгения Петрова, что Остап был задуман им и Ильфом как фигура вспомогательная, но, помимо их воли и даже как бы вопреки их авторской воле, выбился в главные герои? Так вот, это признание свидетельствует, что создатели "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка" были настоящими художниками. Ведь с Остапом у них, в сущности, произошел тот же казус, что у Пушкина с Татьяной, которая – помнишь? – "удрала штуку", как выразился Пушкин" неожиданно для него и даже против его воли вышла замуж за генерала.
– При чем тут Пушкин и Татьяна? – удивился Тугодум. – Пушкин, может, и не шутил. А уж Петров-то точно говорил это про Остапа не всерьез, а в шутку.
– Как тебе сказать! Конечно, он сделал это свое признание в свойственной ему юмористической форме. Но самую суть дела он изложил довольно точно. Обрати внимание: даже убить Остапа Ильф и Петров не смогли. С присущим этому персонажу нахальством он заставил их воскресить себя и тоже против их воли – выбился в главные герои и следующего их романа. Как ты думаешь, почему это произошло?
– Ясно почему, – пожал плечами Тугодум. – Просто им жалко было с ним расставаться.
– Верно. Но в этом нежелании расставаться с полюбившимся им персонажем проявился безошибочный художественный инстинкт, подсказавший им, что этот поначалу эпизодический персонаж, ставший так нахально "выпирать из приготовленных для него рамок", являет собой главное их художественное открытие.
– Прямо уж открытие! – усомнился Тугодум.
– Представь себе, – сказал я. – Фигура Остапа – независимо от желаний и намерений авторов – это гимн, настоящий гимн духу предпринимательства. И главное ощущение, пусть даже неосознанное, возникающее у читателя дилогии, лучше всего может быть выражено как раз вот теми словами Розанова, которые я приводил. Разве только слегка перефразированными. Настоящим преступлением было не использовать этот могучий творческий дар, загнать на обочину жизни, превратить в мелкого жулика человека, предназначенного для совсем иного, неизмеримо более важного поприща.
– А для какого? – вновь охладил меня Тугодум. – Я ведь вас уже спрашивал, кто он, Остап Бендер, по профессии? Вернее: кем бы он мог стать, если бы его не загнали, как вы говорите, на обочину?
– Я тебе уже ответил: предпринимателем. Создав своего Остапа, Ильф и Петров отчасти искупили давний грех великой русской литературы, где фигура предпринимателя являлась перед нами либо в образе жулика Чичикова, либо в худосочном, художественно убогом облике гончаровского Штольца. В отличие от Штольца, Остап – художественно полнокровен. А в отличие от Чичикова, он жулик не по призванию, а по несчастью.
– По какому такому несчастью? Что его заставило-то стать жуликом? снова прервал мой пылкий монолог Тугодум.
– Жуликом, – сказал я, – его сделали обстоятельства, имя которым социализм. Может быть, тебе это сравнение покажется слишком смелым или даже кощунственным, но я бы осмелился уподобить Остапа художнику или поэту, которому, как Тарасу Шевченко – помнишь? – запретили рисовать и сочинять стихи. Разница только в том, что Шевченко было запрещено прикасаться к холсту и бумаге высочайшим повелением, относящимся к нему персонально, а Остапу и таким, как он, не позволило заниматься любимым делом само устройство того общества, в котором ему выпало жить.
– Это вы серьезно? – удивился Тугодум.
– Совершенно серьезно, – кивнул я. – Предпринимательство – это ведь тоже своего рода творчество. Замечательный наш поэт Николай Заболоцкий сказал однажды: "Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Но искусству он несет смерть". Так вот, романы Ильфа и Петрова – опять-таки, независимо от того, сознавали или не сознавали это они сами, – наглядно и неопровержимо показывают нам, что социализм несет смерть не только искусству, но и всем видам и формам творчества.
– Опять! – возмущенно воскликнул Тугодум. – Опять вы говорите: независимо от того, сознавали или не сознавали это они сами. Что же, по-вашему, они выразили своими романами совсем не то, что хотели? Хотели высказать одну мысль, а высказали совсем другую? И даже противоположную?
– Да, пожалуй, что так. Потому что мысль эта выкристаллизовывалась у них в самом процессе написания романа. Сочиняя свой роман, они, как я уже не раз тебе говорил, не просто облекали свою мысль в образную форму, а мыслили. И – мало того! – не просто мыслили, а мыслили образами.
ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ – МЫСЛИТЬ ОБРАЗАМИ?
Вдумываясь в определение художника, который мыслит не понятиями, не силлогизмами, а образами, я сперва сделал упор на слове мыслит. Но не менее важна и вторая часть этой формулы: не просто мыслит, а мыслит образами.
Что же это значит?
Прежде всего, что ни в коем случае не следует представлять себе это дело таким образом, будто художник, имея в виду выразить некую, уже заранее известную ему мысль, как бы подбирает или рисует для выражения этой мысли определенный образ, который с наибольшей наглядностью ее – эту мысль выражал бы.
На самом деле все это происходит совершенно иначе.
Жил в позапрошлом веке во Франции замечательный художник – Поль Гаварни. Прославился он сериями литографий. Каждая серия имела свое название: "Парижские студенты", "Женские плутни", "Сорванцы", "Актрисы", "Актеры", "Кулисы", "Литераторы и литераторши". Уже из этих названий видно, что в своих картинках он стремился запечатлеть быт и нравы своей эпохи. Немудрено поэтому, что каждая такая картинка изображала какую-то жизненную коллизию: иногда драматическую, иногда забавную. Суть изображенной коллизии всякий раз раскрывала или помогала понять подпись под рисунком. И подпись эта, надо сказать, играла в его работе такую важную роль, что многим даже казалось, что она важнее самого рисунка.
ИЗ СТАТЬИ ШАРЛЯ БОДЛЕРА
"О НЕКОТОРЫХ ФРАНЦУЗСКИХ КАРИКАТУРИСТАХ.
Гаварни не только карикатурист и даже не только художник, но также и литератор... Приведу хотя бы один пример из целой тысячи: стройная красотка с презрительной миной смотрит на юношу, с мольбой протягивающего к ней руки. "Подарите мне поцелуй, сударыня, ну хоть один, из милосердия!" – "Приходите вечером, сегодняшнее утро уже обещано вашему отцу". Изображение дамы – почти портрет. Заметьте, кстати, что самое интересное – подпись, рисунок сам по себе не мог бы передать все, что задумал художник.
И вот однажды друзья этого художника – братья Гонкуры, Эдмон и Жюль, знаменитые писатели, книги которых Гаварни часто иллюстрировал, – спросили у него: что в его сознании является раньше – лица и позы изображаемых им людей или подпись под будущей картинкой?
Гаварни ответил:
– Я стараюсь изображать на своих литографиях людей, которые мне что-то подсказывают. Да, они подсказывают мне подпись. Именно поэтому расположение фигур кажется таким удачным, а позы такими верными. Они со мною говорят, диктуют мне слова. Иногда я допрашиваю их очень долго и в конце концов докапываюсь до самой лучшей, самой забавной своей подписи. Когда подпись придумана заранее, рисовать бывает очень трудно, я быстро устаю, и рисунок получается хуже. Мне не надо исходить из подписей, иметь их в виду – они сами вырастают из карандашного наброска. Можно предположить, что в этом признании знаменитого французского графика отразился только его личный опыт. У него это бывало так. А у другого художника, быть может, совсем по-другому.
Но на самом деле в этом искреннем и простодушном признании Поля Гаварни выразился некий общий закон художественного творчества.
Очень ясно это показал Л. Н. Толстой в своем романе "Анна Каренина".
Путешествуя по Италии, Анна и Вронский посещают живущего там русского художника Михайлова. Этого своего нового героя Толстой выводит на сцену, захватив его внезапно, в момент творческого вдохновения, что и позволило ему с присущей Льву Николаевичу наглядностью и художественной силой изобразить самый процесс творчества.
ИЗ РОМАНА Л. Н. ТОЛСТОГО "АННА КАРЕНИНА"
Утро он работал в студии над большой картиной. Придя к себе, он рассердился на жену за то, что она не умела обойтись с хозяйкой, требовавшею денег...
– Оставь меня в покое, ради Бога! – воскликнул со слезами в голосе Михайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и запер за собою дверь. "Бестолковая!" – сказал он себе, сел за стол и, раскрыв папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок.
Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда его жизнь шла плохо и в особенности когда он ссорился с женой. "Ах, провалиться бы куда-нибудь!" – думал он, продолжая работать. Он делал рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. "Нет, тот был лучше. Где он?" Он пошел к жене и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бумага, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками.
– Так, так! – проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.
Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергичное лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости, фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна, каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна.
Из этого отрывка очень ясно видно – гораздо яснее, чем из мимолетного и лаконичного признания Поля Гаварни, как сложен, интуитивен и в основе своей непредсказуем процесс художественного мышления. Из каких случайных, даже для самого художника неожиданных вспышек его художественного сознания рождается и складывается создаваемый им образ.
Но может быть, все это имеет отношение только к художнику, имеющему дело с карандашом и бумагой или с кистью, холстом и красками?
На первый взгляд ни о каком сходстве с литератором-писателем или поэтом – тут не может быть и речи.
Взять хотя бы это пятно стеарина, которое случайно попало на рисунок художника Михайлова и придало изображенному на этом рисунке человеку новую позу. Ведь именно с этого случайно капнувшего на бумагу стеарина, в сущности, и началось у него истинное рождение образа. Именно благодаря этому пятну "фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить".
А теперь представьте себе, что такое же пятно стеарина капнуло не на рисунок, а на рукопись писателя. Могло это стать толчком для его воображения? Изменило бы что-нибудь в его отношении к создаваемому им образу?
Нет, конечно!
И все же сходство работы художника-живописца или рисовальщика с работой писателя несомненно. В сущности, это даже не сходство, а – тождество.
О работе толстовского художника Михайлова мы сперва узнаем, что он "делая рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева". Замысел довольно туманный. Вернее – пока еще абстрактный. Речь идет не о каком-то конкретном человеке с индивидуальным, только ему присущим выражением позы и лица, а о человеке вообще, о котором нам (да и самому художнику) известно только то, что он на что-то или на кого-то гневается.
Но вот благодаря какой-то случайности (в данном случае – пятну стеарина, а могла это быть и какая-нибудь другая случайность, скажем, иначе падающий свет) фигура в воображении художника "из мертвой, выдуманной стала живая". И почему-то тут же ему вдруг "вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары". И тотчас же вот это самое лицо, этот самый подбородок он нарисовал человеку, которого старался изобразить.
А теперь вспомни, как рождался у Ильфа и Петрова образ Остапа Бендера.
Началось с того, что авторам понадобилось ввести в свой роман фигуру молодого, разбитного жулика. Сперва они знали о своем будущем герое очень мало. Чем-то он напоминал им диккенсовского Джингля. Но это был еще очень туманный, очень неясный и в конечном счете такой же абстрактный образ, как у художника Михайлова первоначальная его фигура некоего человека в припадке гнева. Правда, у них была припасена для этого будущего своего героя фраза, которую они слышали от какого-то своего знакомого: "Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?" Реплика эта, которую они вложили в уста Остапа, сыграла примерно ту же роль, какую для художника Михайлова сыграл выдающийся энергический подбородок знакомого купца, у которого он обычно покупал сигары. Именно благодаря этой – ставшей впоследствии классической фразе туманный еще образ Остапа стал наливаться соками живой жизни. А потом...
Прочли они как-то в газете фразу, традиционно заключающую предпраздничный приказ войскам, готовящимся к первомайскому параду: "Командовать парадом буду я". Фраза показалась им комичной. И тут же они вложили ее в уста Остапу. И фраза засверкала в его устах, придав его облику еще одну неповторимую, только ему присущую черту: способность в ничем, казалось бы, не примечательных подробностях окружающего мира видеть повод для иронии, для легкой веселой насмешки. Прочли в книге об уходе Толстого из Ясной Поляны текст газетной телеграммы: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду", – и тотчас пустили и его в дело, заставив Остапа дать такую же телеграмму Александру Ивановичу Корейко. Все эти, мгновенно прилепившиеся к Остапу и сросшиеся с его обликом подробности и детали сделали его фигуру не только живой, но и такой, как говорит Толстой о фигуре на рисунке Михайлова, "которой нельзя уже было изменить":
"Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру".
Вот так же было и с Остапом. Когда фигура его ожила и стала "такая, которой нельзя уже было изменить", оказалось, что фигура эта – ярче, крупнее, чем она была задумана. И действовать она уже должна была в соответствии с этим прояснившимся своим обликом и новым значением.
Так же было и у Пушкина с его Татьяной, когда вдруг, неожиданно для него, она "удрала штуку" – вышла замуж за генерала. Внести это кардинальное изменение в свой первоначальный замысел Пушкина заставило именно вот это стремление, как говорит Толстой, "не изменить фигуру, а только откинуть то, что скрывало фигуру".
Не случайно Толстой говорит, что поправить рисунок сообразно с требованиями фигуры, "иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы" было не только можно, но и – должно. Это необходимо было сделать, чтобы снять с нее "те покровы, из-за которых она не вся была видна".
Каждая такая перемена в позе, "каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе".
Вот так же и внезапная перемена в судьбе Татьяны Лариной ("удрала штуку") не меняла, не искажала, не деформировала ее характер, а только "больше выказывала", как говорит Толстой, то есть обнажала, проявляла все своеобразие и незаурядность этого характера.
И уже в соответствии с этим своеобразием и с этой не заурядностью Пушкин должен был – не мог иначе! – вносить и другие, иногда мелкие, а иногда и не такие уж мелкие, изменения в свой первоначальный замысел.
Чтобы как можно конкретнее представить себе, как и почему это происходило, мне придется провести еще одно небольшое расследование. Разумеется, вместе с моим постоянным спутником Тугодумом.
РАССЛЕДОВАНИЕ,
в ходе которого
ТАТЬЯНЕ ЛАРИНОЙ СНИТСЯ СОН ОБЛОМОВА
Тугодум, как это уже у нас повелось, начал разговор со своего обычного: "Я не понимаю".
– Я все-таки не понимаю, – сказал он, – почему вы считаете, что Татьяна вышла замуж неожиданно?
– Это не я так считаю, – поправил его я. – Это сам Пушкин говорил.
– Ну да, я знаю, что Пушкин. Но почему он так говорил, вот хоть убейте – не понимаю! Сам же написал, что повезли ее в Москву, на ярмарку невест. Стало быть, для того и повезли, чтобы замуж вышла. Какая же тут неожиданность?
– Неожиданность в том, что не просто вышла замуж, а именно за генерала. За князя. Из скромной сельской девушки вдруг чудесным образом преобразилась в светскую даму, – объяснил я.
Но Тугодума это мое объяснение не удовлетворило.
– И в этом, по-моему, нет ничего удивительного. Она же ведь не крестьянка, и не мещанка. Дочь помещика. У нее там, наверно, гувернантка какая-нибудь была, которая обучала ее хорошим манерам. А может, Пушкин удивился, потому что думал, что она так всю жизнь и будет сохнуть по Онегину.
– Может быть, и такая возможность тоже им рассматривалась, – улыбнулся я. – Но этот вариант мы с тобой разбирать не будем, поскольку никаких указаний на этот счет ни в пушкинских черновиках, и ни в устных его высказываниях обнаружено не было. А вот насчет того, что ты сказал о Татьяниной семье... Скажи! – вдруг круто переменил я тему. – Ты умеешь разгадывать сны?
– А вы что, верите в сны? – изумился Тугодум. И насмешливо спросил: Может, вы еще спросите, умею ли я гадать на картах?
– Нет, – сказал я. – Не спрошу. А вопрос мой, представь, имеет самое прямое отношение к той проблеме, которую мы с тобой обсуждаем. Ты ведь заметил, наверно, что писатели очень любят описывать сны своих героев. Вспомни сон Гринева в пушкинской "Капитанской дочке". Сон Обломова у Гончарова. Целых четыре сна Веры Павловны в романе Чернышевского "Что делать?". Наконец, сон Татьяны в "Евгении Онегине"... Все это ведь не зря!
– Вы думаете, что каждый такой сон имеет какой-то особый смысл? задумался Тугодум.
– Ну конечно! И, разгадав этот смысл, мы с тобой можем глубже проникнуть в замысел писателя, лучше понять его произведение. Вот я и предлагаю: давай-ка отправимся в сон Татьяны. Наверняка этот сон многое нам с тобой разъяснит.
– Что значит отправимся? Как это, интересно, мы с вами туда попадем?
– С помощью воображения, друг мой! Исключительно с помощью воображения. Никакого другого способа тут нет и быть не может... Итак, я включаю свое воображение, а ты... Поскольку ты тоже плод моего воображения, тебе не остается ничего другого, как следовать за мной!
Оглядевшись. Тугодум обнаружил, что мы с ним находимся в довольно ветхой горнице старинной барской усадьбы.
Хозяин дома в домашних туфлях и халате сидел у окна и внимательно наблюдал за всем, что творится на дворе. При этом он время от времени смачно, сладострастно зевал:
– А-а-а... 0-о-у-у-у... Охо-хо, грехи наши тяжкие!
– Простите великодушно, – обратился к нему я. – Мы, кажется, потревожили ваш сладкий сон?
– Господь с вами, сударь мой! – оскорбился тот. – Какой сон? Нешто мне до сна? Весь день глаз не смыкаю... От зари до зари тружусь как проклятый, не покладая рук.
Произнеся эту реплику, он вновь сладко зевнул.
– И в чем же, позвольте спросить, состоят ваши труды? – поинтересовался я, стараясь по мере возможности пригасить звучавшую в этом вопросе иронию.
Хозяин усадьбы отвечал, не замечая насмешки:
– Да ведь дворовые мужики мои, это такой народ... Тут нужен глаз да глаз. За каждым надобно присмотреть, каждого окликнуть. Ни минуты покоя...
И словно в подтверждение своих слов он высунулся из окна и закричал:
– Эй! Игнашка! Что несешь, дурак?
Со двора донесся голос Игнашки:
– Ножи несу точить в людскую.
– Ну, неси, неси. Да хорошенько, смотри, наточи! – откликнулся барин. И, обернувшись ко мне, заметил: – Вот так целый день сижу да приглядываю за ними, чтобы совсем от рук не отбились.
Вновь выглянув в окно, он увидал бабу, неторопливо бредущую по каким-то своим делам, и тотчас бдительно ее окликнул:
– Эй, баба! Баба! Стой! Стой, говорю!.. Куда ходила?
– В погреб, батюшка, – донесся со двора голос остановленной бабы. Молока к столу достать.
– Ну, иди, иди! – великодушно разрешил барин. – Что стала?.. Ступай, говорю! Да смотри, не пролей молоко-то!.. А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!
Утомившись от непосильных трудов, он вновь сладко зевнул:
– Уа-а-ха-ха-а!
И тут вдруг на лице его изобразился испуг.
– Господи, твоя воля! – растерянно молвил он. – К чему бы это?.. Не иначе быть покойнику!
– Что с тобой, отец мой? – откликнулась со своего места матушка-барыня. – Аль привиделось что?
– Не иначе, говорю, быть покойнику. У меня кончик носа чешется, испуганно отозвался барин.
– Ах ты. Господи! Да какой же это покойник, коли кончик носа чешется? успокоила она его. – Покойник, это когда переносье чешется. Ну и бестолков же ты! И беспамятен! И не стыдно тебе говорить такое, да еще при гостях! Ну что, право, об тебе подумают? Срам, да и только.
Выслушав эту отповедь, барин слегка сконфузился.
– А что ж это значит, ежели кончик-то чешется? – не уверенно спросил он.
– Это в рюмку смотреть, – веско разъяснила барыня. – А то, как это можно: покойник!
– Все путаю, – сокрушенно объяснил мне барин. – И то сказать: где тут упомнить? То сбоку чешется, то с конца, то брови...
Барыня обстоятельно разъяснила:
– Сбоку означает вести. Брови чешутся – слезы. Лоб – кланяться. С правой стороны чешется – мужчине кланяться, с левой – женщине. Уши чешутся значит, к дождю. Губы – целоваться, усы – гостинцы есть, локоть – на новом месте спать, подошвы – дорога.
– Типун тебе на язык! – испугался барин. – На что нам этакие страсти... Чтобы дорога, да на новом месте спать это не приведи Господь! Нам, слава тебе, Господи, и у себя хорошо. И никакого нового места нам ненадобно.
Содержательный разговор этот был вдруг прерван каким-то странным сипением. Тугодуму показалось, что раздалось как будто ворчание собаки или шипение кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели и стали бить часы. Когда пробили они девятый раз, барин возгласил с радостным изумлением:
– Э!.. Да уж девять часов! Смотри-ка, пожалуй! И не видать, как время прошло!
– Вот день-то и прошел, слава Богу! – так же радостно откликнулась барыня.
– Прожили благополучно, дай Бог, и завтра так! – сладко зевая, молвил барин. – Слава тебе, Господи!
– Слушайте! – шепнул мне Тугодум. – Куда это мы с вами попали? Ведь вы сказали, что мы отправимся в сон Татьяны! А это... Это что-то совсем другое...
– Почему ты так решил? – спросил я.
– То есть как это – почему? – возмутился Тугодум. – Да хотя бы потому, что у Пушкина ничего такого нету и в помине. Во-первых, у Пушкина – роман в стихах. У него все герои стихами разговаривают. Но это в конце концов даже и не так важно. Если бы это был сон Татьяны, то здесь и она сама где-то должна быть. А где она? Где тут Татьяна, я вас спрашиваю?
– Как это где? Вон сидит, сказки нянины слушает, показал я. – Смотри, какие глаза у нее огромные, испуганные. Не иначе какую-то уж очень страшную сказку ей нянька сейчас рассказывает.
– Вы хотите сказать, что вот эта кроха – Татьяна? – изумился Тугодум. Да ведь ей лет шесть, не больше!
– Ну да. – кивнул я. – А что, собственно, тебя удивляет? Это ведь не явь, а сон. Татьяне снится ее детство. А мы с тобой, оказавшись в этом сне, получили завидную возможность, так сказать, воочию увидеть, как протекали детские годы Татьяны Лариной, каковы были самые ранние, самые первые ее жизненные впечатления.
Тут нашу беседу прервал голос маленькой Тани:
– Пойдем, няня, гулять!
– Что ты, дитя мое. Бог с тобой! – испуганно откликнулась нянька. – В эту пору гулять! Сыро, ножки простудишь. И страшно. В лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей...
Нянькины слова услыхала барыня. И тотчас отозвалась:
– Ты что плетешь, старая хрычовка? Глянь! Дитя совсем сомлело со страху. Нешто можно барское дитя лешим путать?
– Полно тебе, матушка, – добродушно вмешался барин. – Сказка – она и есть сказка. И нам с тобой, когда мы малыми детьми были, небось такие же сказки сказывали: про Жар-птицу, да про Милитрису Кирбитьевну, да про злых разбойников...
– Истинно так, матушка-барыня, – робко вставила нянька. – Чем и потешить дитя, ежели не сказкою.
– Вот, сударь! – гневно обернулась барыня к мужу. – Вот до чего я дожила с твоим потворством. Моя холопка меня же и поучать изволит. Ты погляди на дитя! На дочь свою ненаглядную! Какова она, на твой взгляд?
– Бле... бледновата немного, – ответствовал супруг, запинаясь от робости.
– Сам ты бледноват, умная твоя голова!
– Да я думал, матушка, что тебе так кажется, – объяснил супруг.
– А сам-то ты разве ослеп? – негодовала супруга. – Не видишь разве, что дитя так и горит? так и пылает?
– При твоих глазах мои ничего не видят, – вздохнул муж.
– Вот каким муженьком наградил меня Господь! – сокрушенно воскликнула барыня. – Не смыслит сам разобрать, побледнела дочь или покраснела с испугу. Что с тобой, Танюшенька? – склонилась она над дочкой, – С чего это ты вдруг на коленки стала?
– Уронила, – ответила маленькая Таня.
– Куклу уронила? Так для чего же самой нагибаться-то? А нянька на что? А Машка? А Глашка? А Васька? А Захарка?.. Эй! Машка! Глашка! Васька! Захарка! Где вы там?
Вслед за матушкой-барыней в эту суматоху незамедлительно включился и сам барин.
– Машка! – что было сил заорал он. – Глашка! Васька! Захарка!.. Чего смотрите, разини?!. Вот я вас!
– Это вы нарочно? – спросил у меня Тугодум, когда мы остались одни. Или у вас нечаянно так получилось?
Я сделал вид, что не понимаю, о чем идет речь:
– Что ты имеешь в виду?
– Да ведь это же был не сон Татьяны, а сон Обломова! Думаете, я такой уж болван, что не догадался? Как только они завопили: "Захарка!" – тут меня сразу и осенило. Не ужели вы нечаянно их перепутали?
– Нет, друг мой, – сказал я. – Ничего я не перепутал.
– То есть как это так – не перепутали? – возмутился Тугодум. Собирались-то мы к Лариным в гости. А попали в Обломовку... Это еще хорошо, если в Обломовку, – добавил он, подумав, – А может быть, еще куда и похуже.
– Куда уж хуже, – усмехнулся я. – Хуже вроде и не куда.
– Ну почему же некуда? – не согласился со мной Тугодум. – А "Недоросль" Фонвизина? Обломовка – это просто сонное царство. Там спят, едят да зевают. Но по крайней мере, никого не мордуют, ни над кем не издеваются... А здесь... Вы знаете, там были моменты, когда я был почти уверен, что перед нами не то что не мать Татьяны Лариной, но даже и не мать Илюши Обломова, а сама госпожа Простакова.
– А-а... Ты и это заметил? – улыбнулся я. – Молодец! Это делает честь твоей памяти.
– При чем тут память? – не понял Тугодум. – Я говорю, что просто похожа она очень на Простакову.
– То-то и оно, что не просто похожа, а временами говорила – ну прямо слово в слово! – как фонвизинская госпожа Простакова. Да и муж ее отвечал ей тоже – слово в слово! – как запуганный отец Митрофанушки.
– Вот видите! – оживился Тугодум. – Сами признаете! Значит, я был прав, когда сказал, что вы все на свете перепутали. Мало того что вместо сна Татьяны угодили в сон Обломова, так еще и родителей Илюши Обломова подменили родителями Митрофанушки.
– Это ты очень точно заметил, – улыбнулся я. – Именно так: сон Татьяны я заменил сном Обломова, а родителей Обломова – родителями Митрофанушки. Но в одном ты ошибся. Ничегошеньки я не напутал. Совершил я эту подмену вполне сознательно.
– Я же говорил: нарочно! Разыграть меня хотели, да?
– Да нет, что ты! Даже и не думал. Просто когда ты сказал, что Татьяна была дочь помещика и поэтому ее, наверное, воспитывала и учила светским манерам какая-нибудь гувернантка, я захотел как можно нагляднее продемонстрировать тебе ту реальную обстановку, в которой она родилась и росла.
– Вы что, всерьез считаете, что родители Татьяны были в чем-то похожи на родителей Обломова? – недоверчиво спросил Тугодум.
– Не в чем-то, а во многом, – ответил я. – Собственно говоря, почти во всем. Возьми-ка у меня со стола томик "Онегина"... Так... А теперь раскрой вторую главу и найди то место, где говорится об отце Татьяны.
Раскрыв книгу, Тугодум быстро нашел то место, о котором я говорил, и прочел вслух:
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах его лежит,
Надгробный памятник гласит:
"Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир
Под камнем сим вкушает мир".
Захлопнув книгу, он победно взглянул на меня:
– Ну?.. И по-вашему, у него есть что-то общее с отцом Обломова? Да ведь тот – просто дурачок! И скупердяй к тому же. А этот...
– Ты прав, – согласился я. – Здесь Пушкин про Таниного отца говорит с искренним сочувствием, даже с симпатией: "Он был простой и добрый барин". Однако, если мы с тобой заглянем в пушкинские черновики, выяснится, что там портрет отца Татьяны был набросан несколько иначе.
– При чем тут черновики? – возмутился Тугодум. – Ведь черновики – это то, от чего Пушкин отказался. Разве не так?