Текст книги "Звать меня Кузнецов. Я один."
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Ночное происшествие в общежитии на улице Добролюбова действительно вызвало в Литинституте много всяких ненужных разговоров. Владимир Сорокажердьев писал: «Удивительна, конечно, история с походом Кузнецова за окно „из-за девчонки“. Мы, студенты, считали, что Юра пошёл за водкой, и качали головами, ибо был более безопасный путь – через подвальные окна. К слову, водку покупали у магазинного сторожа за 5 рублей, бормотуху – дешевле».
Ну а потом народ заметил, что чаще других к Кузнецову в больницу стала бегать не подружка Соловьёвой, которая, по большому счёту, и спровоцировала ночное скалолазание, а Батима.
Расписать Батиму Каукенову и Юрия Кузнецова должны были в Тимирязевском ЗАГСе Москвы 11 января 1969 года. Но ещё раньше, третьего января в Литинституте планировали справить свои свадьбы три другие пары. Одну пару составили Борис Примеров и двадцатилетняя поэтесса из Оренбурга Надежда Кондакова (свидетелями они позвали Александра Вампилова и саратовскую подружку Кондаковой – Юлию Бойчук). В двух других парах я знаю имена только женихов: прозаика из Орла Игоря Лободина (его невестой стала то ли медсестра, то ли молодая врачиха) и поэта из Карачаево-Черкессии Курмана Дугужева. Ректор Литинститута Пименов хотел, чтобы в институте сыграли не три, а сразу четыре комсомольские свадьбы (тем более, что Лободин являлся парторгом курса). Однако Кузнецов и Каукенова, дипломатично сославшись на отсутствие денег, от общей свадьбы отказались. Их волновали совсем другие проблемы. Батима не знала, как сообщить отцу, что муж у неё не казах, а русский. Это беспокоило и Кузнецова. Он тоже долго думал, что сказать своей матери. Ответ подсказали свидетели молодожёнов: Амир Гази и Любовь Соловьёва, которые уже ждали свою первую дочь.
Кстати, потом выяснилось, комсомольские свадьбы третьего января закончились со скандалом. Пока народ пировал на втором этаже Дома Герцена, где обычно проходила защита дипломов, в соседней аудитории однокурсница Примерова попыталась свести счёты с жизнью. Её еле-еле откачали.
После свадьбы Кузнецов посвятил Батиме вот эти стихи:
За сияние севера я не отдам
Этих суженных глаз, рассечённых к вискам.
В твоём голосе мчатся поющие кони,
Твои ноги полны затаённой погони.
И запястья летят по подушкам – без ветра
Разбегаются волосы в стороны света.
А двуострая грудь серебрится…
Так вершина печали двоится.
Ну а потом начались будни. Надо уже было браться за подготовку дипломов.
Из семинара Наровчатова первыми на защиту вышли Метс, Балакина и Лисичкин. Заседание госкомиссии было назначено на 6 марта 1970 года. У Наровчатова в тот день что-то не сложилось, и вместо него троицу экзаменаторам представлял Владимир Сергеевич Курочкин.
Защиты прошли ни шатко ни валко и никаких споров не вызвали. Кстати, из всех троих в литературе потом задержался один Метс. Балакина так и не избавилась от подражания Пастернаку и со своей рукописью «Талые поля», видимо, вскоре «растаяла». Как я понимаю, бросил писать и Лисичкин (хотя когда-то в него, помимо Наровчатова, достаточно много сил вложил и Илья Сельвинский). Перельмутер потом рассказывал: «Среди его детских стишков попадались недурные, их хвалили на „выездном секретариате“ – в том же актовом зале – Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, кто-то из детских мэтров, кажется, Яша Аким, книжку в „Малыш“ рекомендовали. Да сел Володя, по пьянке избив жену, да и сгинул затем куда-то.»
12 марта подошла очередь Николая Зиновьева. Этого молодого стихотворца сдержанно похвалили поэт Сергей Васильевич Смирнов и критик Бор. Леонов. Но против выступил член госкомиссии Сергей Поделков. Прослушав несколько стихотворений в исполнении Зиновьева, он заметил: «Всё очень холодно, искусственно». Однако позже Зиновьев проявил себя в другом, став сочинять незатейливые тексты для Раймонда Паулса, Владимира Мигули и других популярных композиторов.
Кузнецов защищался сразу после Зиновьева. Свою рукопись он назвал «Пространство». Отзывы на его работу представили Сергей Наровчатов, Владимир Мильков и Сергей Артамонов. Правда, сам Наровчатов на заседание госкомиссии, как обычно, явиться не смог. Его краткую рецензию озвучил Владимир Лидин. Как и следовало ожидать, Наровчатов главный акцент сделал на «Атомной сказке».
«Мне давно уже представляется,
– подчёркивал мастер, –
что современная наука, подобно Фаусту, продала душу чёрту, и что получается из этой сделки – никому неизвестно. В „Атомной сказке“ рука молодого поэта бесстрашно нащупывает узел противоречия между естественностью и анализом, познанием и результатами. И это малая часть тех граней, которые можно разглядеть в этом стихотворении».
Что сказал на защите второй оппонент – критик из подмосковного Чехова Мильков, мне пока выяснить не удалось. В стенограмме заседания госкомиссии я обнаружил лишь реплику Сергея Поделкова на выступление Милькова. Бывший узник ГУЛАГа не удержался и повторил коллегам одну цитату из Кузнецова: «И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою». «Прелестные строки», – добавил Поделков.
Более критичным оказалось выступление литературоведа Сергея Артамонова. Он отметил:
«В стихах Кузнецова есть кое-что от моды (об этом несколько позднее…), но, думается, если это и „мода“, то она стала частью натуры самого автора и потому уж, видимо, и не мода.
Юрий Кузнецов бесспорно талантлив. Талант – это редкостное умение найти из россыпи слов одну-единственную неповторимую песчинку – нужное слово. Его эпитеты много значат! Вот человек с „мирной осмотрительной судьбой“. Здесь в слове „осмотрительной“ целый кодекс жизни, характер, философия.
А вот „под дыханьем позднего тепла обманутая вишня зацвела“.
Обманутая вишня! – Это хорошо. Это слово открывает даль. Это тоже мысль, философия. В стихотворении „Бумажный змей“ такие строки:
Куда он взлетает, мой мир молодой,
Наверно, с земли и не видно.
Вот только сильнее мне режет ладонь
Суровая длинная нитка.
И здесь философский подтекст, и это „мой мир молодой“ хорошо, поэтично и многозначительно.
В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.
Другу друга не просим участия
В этой жизни опасной земной,
Для старинного смертного счастья
Милый друг возвратится домой.
Но в финале этого „возврата домой“ „Пустота – никого! Ничего!“ О чём печалится поэт? Что гнетёт его? – В стихах ответа нет.
Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.
Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы „модой“, и мода эта – и у нас, и за рубежом – этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении „Атомная сказка“.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старорусские мотивы и образы. „Россия со ставнями“, „У колодца в деревянном раздумье журавль“ и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной „Господь“.
Всё это – мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё – мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.
Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.
Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.
Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию».
Однако Кузнецов с замечаниями Артамонова не согласился и прямо на защите диплома смело вступил в полемику.
«Раньше я писал стихи, читал их людям, меня хвалили,
– заметил поэт. –
Здесь вот С. Д. Артамонов высказал свою точку зрения на мои стихи, протест против цивилизации. Я мог бы поспорить с ним, потому что у меня своя точка зрения. Например, в стихах о дураках, под дураками можно видеть учёных, силою мысли которых будут созданы бомбы… Здесь всё сложно, и не вижу здесь детского лепета. Раньше я писал конкретные стихи, но слишком приземлённые. Хочется вырваться и говорить о больших вещах».
Через неделю после Кузнецова защищались Котюков и Смирнов. Котюков в своём выступлении перед членами госкомиссии напирал на то, что он много поездил по стране и старается «осмыслить в стихах всё то, что видел». Он с пафосом заявил: «Меня привлекает образ моего современника». На что Лидин насмешливо заметил, что пафос нужен при чтении стихов. Смирнов, тот вообще чуть не провалился. Даже терпеливый Лев Ошанин не сдержался и сделал поэту замечание: «Вы нас огорчили тем, что читали сейчас стихи сырые, с неряшливыми строчками».
Дальше, 26 марта прошла защита у Комендантаса. За него горой стоял Лев Озеров, утверждавший, что «этот автор – весь в языке, и поэтому его очень трудно переводить». А за Маршания, который защищался 2 апреля, вступился уже Фазиль Искандер. «Маршания, – говорил он, – человек совершенно определённой поэтической природы. Откровенно общественно-политических стихов от него трудно ожидать. Это голос негромкий, но чёткий и чистый лирически. И главное язык. Никаким подстрочником нельзя передать чистоту и красоту его языка». Добавлю, что позже Маршания стал печататься под фамилией Амаршан и приобрёл у абхазов большую популярность.
Спустя год защитились также Майзенберг, Подлеснова, Формальнов, Перельмутер и ещё несколько бывших учеников Наровчатова. Только их дипломами руководили уже другие мастера. Перельмутер позже рассказывал: «Мы были у Наровчатова до самого его ухода в секретари Московской писательской организации, только защититься у него не успели. У заочников срок учения был на полгода-год длиннее. Я, например, защищался у Винокурова, а Наровчатов стал одним из моих рецензентов, причём рецензия его – „стрекоза“ – была короткой, в две трети странички, и столь „решительной“, что никакого обсуждения после неё, в сущности, не было.»
Получив дипломы, семинаристы Наровчатова разбежались в разные стороны. Продолжать дружить, кажется, никто не стал. Кто-то сохранил приятельские отношения с бывшими сокурсниками. Но не более того.
«Мы были в одном семинаре,
– писал Перельмутер. –
Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил „отдельность“ – что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит „команды Кожинова“, у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.»
После защиты дипломов почти все подопечные Наровчатова рассчитывали на скорый выход своих московских книжек. Но получилось так, что на этом вираже всех обошёл самый слабенький семинарист Виктор Смирнов, выпустивший в 1971 году с предисловием мастера очень посредственный сборник «Русское поле». Кузнецов же своего добивался целых четыре года. И ничего поделать было нельзя. Вот так издатели и литературные генералы несправедливо решали судьбы поэтов.
Михаил Анищенко. Самая первая встреча
К Юрию Кузнецову я шёл, как на плаху
В тот год я зло и остро чувствовал ничтожность своего поэтического дара. А ещё, с тем же сиротливым отчаянием, я понимал, что написанные мной стихотворения напоминают слепки и маски, снятые с кузнецовских шедевров.
Зато жалкая комната на Большой Серпуховской подтвердила мои лучшие предчувствия и ожидания: почему-то я хотел, чтобы Русский Бог жил так же, как живу я: в тесноте и нищете.
Юрий Поликарпович долго молчал. Ему явно нездоровилось, и минуты тягостного молчания показались мне длинными, как сибирские реки, с плывущими по ним льдинами.
Мы обменялись несколькими незначительными фразами, и Кузнецов вздохнул.
«Я ему неинтересен», – пронзило меня.
Кузнецов заметил моё состояние и, улыбнувшись, попросил прочитать что-нибудь из моих любимых стихотворений.
«Я останусь один, – с трудом начал я проговаривать недавно написанные строки. – Я останусь один в этом городе. Я забуду, как звать моих старых и добрых друзей. Замолчит телефон, загрустит, как собака, на проводе, постучит почтальон с полной сумкой засушенных дней».
«Хорошо, – выслушав меня до конца, сказал Кузнецов. – Очень хорошо. Но, запомните, Михаил: в поэзии можно преображать всё, что только захочется, но заимствовать нельзя». Окончание этой фразы прозвучало так же, как знаменитая фраза Гамлета: «На мне играть нельзя».
И тут я, совсем потерявшись, сказал великую глупость: «Юрий Поликарпович, что я могу поделать? Мне кажется, что почти все ваши стихотворения написаны обо мне». – «Вот как? – Кузнецов усмехнулся. – Выходит, что мы с вами родственные души?» – «Выходит, что так», – ответил я. – «Это заметно, – снова усмехнулся Кузнецов. – Но лучшие ваши стихи существуют в вашей собственной стихии, там, где меня нет и никогда не было. Кстати, в одном стихотворении у вас встречается слово „ырка“. Это что?» – «Это нечистый дух». – «Интересно, – глаза поэта слегка потеплели. – Выходит, что учёные ошибаются, утверждая, что в русском языке слов на букву „ы“ не существует?» – «Конечно, ошибаются!» – выдохнул я и понял, что всё самое страшное осталось позади.
Действительно, мы разговорились. Кузнецов рассказал мне о своём потрясении, что он испытал, читая «Поэтические воззрения славян на природу», посоветовал не читать современную поэзию, а своими настольными книгами сделать произведения Иннокентия Анненского, Константина Случевского, Сергея Есенина, Николая Заболоцкого и Артюра Рембо.
В моей рукописи он выделил два десятка стихотворений и сказал, что их можно смело подавать на конкурс в Литературный институт. Позже я так и сделал. Хотя ни одно из этих стихотворений не вошло в мою первую книгу: редактор самарского книжного издательства, словно царский цензор, безжалостно перечеркнул их «хером», и сказал, что «такую чушь он никогда в жизни не видел и видеть не желает».
Чувствуя непонятное расположение Кузнецова ко мне, я попросил его подписать книгу «Во мне и рядом – даль», но Юрий Поликарпович, заметив на странице книги библиотечный штамп, явно растерялся, помедлил, потом спросил: «Украл?» – «Украл», – обречённо сказал я. – «Нет, не подпишу», – и тут же пожалев меня, достал откуда-то из угла только что вышедшую «Край света – за первым утлом», и написал: «Михаилу Анищенко: на крестный путь и добрые раздумья».
Особенно хорошо запомнились мне слова Кузнецова о том, что русский поэт должен видеть себя во всём – даже в том, что он ненавидит.
«В конечном счёте, – говорил он, – поэт обязан вернуть замороченному человеку всё то, что мы изгнали, уничтожили, сожгли на раскольничьих кострах… Русская поэзия – это возвращение Памяти. Это возвращение к истокам».
Благодаря Юрию Кузнецову, и его советам во время наших коротких и редких встреч, я стал почти вслепую, на ощупь, пробираться по неведомым тропинкам к благословенным истокам человеческого бытия. Сквозь затерянные в человеческой памяти времена меня вела кузнецовская вера и даже – уверенность, что неуправляемая никем стихия древнего мифа есть магический язык, в тайну которого люди заглянули, но раскусить её так и не смогли. Благодаря Кузнецову, у меня почти не было сомнений в том, что взросление древних земных мыслителей проводилось не путём наивных рассуждений, но под прямым воздействием невидимых сущностей различных времён и пространств. Занесённые пылью тысячелетий, сакральные откровения, стоящие у истоков всякого знания и опыта, приходят к людям, как правило, с великим опозданием, с тем, чтобы сначала люди, замороченные и сбитые с толку собственной глупостью, опровергли истины высших существ, а затем бы нашли в уничтоженном, растоптанном и плюнутом ими – немыслимые откровения.
Оживающие символы поэтически передавали те понятия, которые слишком возвышены и неуловимы, чтобы их можно было втиснуть в прокрустово ложе современного оскоплённого русского языка. Везде, слева и справа, спереди и сзади, снизу и вверху существовали вещи настолько тонкие, что их можно было чувствовать или угадывать, но видеть их стеклянными глазами было нельзя.
А Кузнецов видел.
И позже я тоже смог увидеть несколько миров. Я бывал там, где раз и навсегда останавливаются стрелки всех человеческих часов; я шёл через пространства, которые вовсе не есть расстояния; я видел расстояния, где не бывает расставаний; я видела берег, где царица Клеопатра влюблена в русского поэта Лермонтова, а солнечный бог Осирис, не боясь ярости Орфея, выносит из ада прекрасную Эвридику и признаётся ей в любви на русском языке…
Пройдёт много лет и однажды, прочитав мои новые стихотворения, Юрий Кузнецов скажет: «Такое ощущение, что эти строки родились на Большой Серпуховке, во время нашего самого первого разговора». И он с явным удовольствием прочитал ещё раз: «Глубоки моря и реки, но истоки глубже рек».
Интересно, что за всю свою жизнь я лишь три раза посылал Кузнецову свои стихотворения, и каждый раз он давал их в «Нашем современнике» в полном объёме и без единой правки. Это очень радовало меня.
И много раз, погибая и вновь возрождаясь, я повторял очень нужные мне слова, сказанные когда-то Юрием Кузнецовым.
Юрий Поликарпович, как мне кажется, был убеждён, что истинная жизнь России скрывается во всём, что она растеряла. Да, он не успел вернуть нам все богатства, когда-то потерянные русской душой, но он верил, что вначале было не просто слово, а русское слово. Верить в это стараюсь и я.
Поющая половицаПамяти Юрия Кузнецова
1.
Он вошёл в мою комнату. Вздрогнул
За окном окаянный закат.
Он мой лоб молчаливо потрогал,
Он сказал мне: «Ты сам виноват».
«О, несчастный, – сказал он, – на склоне
Из-под ног ускользающих лет,
Ты моих повелений не понял
И в тебе умирает поэт».
«О, пойдём же, – сказал он, – со мною»,
«Ты готов?» – Я ответил: «Готов».
Мы пошли над холодной рекою,
Над равниной печали и снов.
Мы пошли в золотом пересверке
Человеческих мыслей и грёз,
И тонули безмолвные церкви
В океане бессмысленных слёз.
Всюду были какие-то тени,
Всюду было темно и мертво.
Он сказал: «Становись на колени,
И молись на себя самого!»
И уже начиная клониться,
Поводя деревянной рукой,
Я сказал: «На кого мне молиться?
Я не ведаю, кто я такой!»
Он сказал мне сердито и строго:
«Утони в темноте и мольбе,
Ибо смерть и бессмертие Бога
Пребывают от века в тебе!»
Я упал на колени и робко
Осенил безнадёжным крестом
Всё, убитое мною до срока,
Всё, что предал я в мире земном.
Я стоял перед ним, погибая,
В первый раз виноват без вины.
Он смотрел на меня, не мигая,
Как иконы глядят со стены,
Далеко, за чертой назиданья,
Он, пугая врагов и друзей,
Обещал мне великие знанья
И ключи от закрытых дверей.
Он смотрел на меня, узнавая,
Не подвластный мышиной возне.
«О весна без конца и без края!» —
Волновалось и пело во мне.
Так летели мгновенья и годы,
Создавая виток за витком.
И пространство небесной свободы
В моём горле стояло, как ком.
Он смотрел, а потом равнодушно
Повернулся спиною ко мне,
И святое «Послушай! Послушай!»
Я напрасно кричал в тишине.
За окном ещё звёзды мелькали,
Но рождалось сиротство в груди.
«Вот и всё, – он сказал. – Поболтали»,
«А теперь, – он сказал, – уходи!»
Я упал ему в ноги, рыдая,
Золотыми словами звеня.
«Не гони!» – я кричал, умирая,
И тогда он ударил меня.
И глотая вселенское зелье,
Словно искра в безжалостной мгле,
Я не помню, как падал на землю
И как полз по осенней земле.
Я измерил овраги и горки,
Припечатал к земле ковыли…
И опять те же рамки и шторки,
Да иконы в столетней пыли.
И теперь в идиотской улыбке
Я одно откровенье таю:
«Я гостил у него по ошибке
И он понял ошибку свою».
На испод разрывая рубахи,
Я шепчу по случайным углам:
«Моё место в тюрьме и на плахе,
Под забором, на дне, но не там».
В ускользающей памяти роясь,
Я твержу для потехи живых:
«Это поезд, всего только поезд
С огоньками созвездий чужих».
Этот узел никто не разрубит,
Я напрасно о чуде молил.
Он меня никогда не полюбит,
Он меня никогда не любил.
2.
В безвозвратной пустыне разлуки
Я по стонущим рельсам бреду,
И срывают трамвайные дуги
За звездою другую звезду.
Я хватаюсь за воздух колючий,
На носки поднимаюсь опять.
Это счастье похоже на случай
И на время, бегущее вспять.
Из-за гор, из-за рек, из-за шторок,
Проклиная извечный бедлам,
Я бегу в этот бред, в этот морок,
По протаявшим в небе следам.
Что за жизнь? Не пойму и не знаю!
Но понять ещё силюсь пока,
И сожжённые книги листаю,
Где исток не забыла река.
Надомной и над ними всё гуще,
Всё страшнее смыкается ночь.
И я знаю: никто всемогущий
На земле мне не может помочь.
Я бросаю узлы и котомки
И стегаю вожжами коня…
Только рвутся, как струны, постромки
И надежды бегут от меня.
Тает след их в пурге заполошной
Не пройти ни коню, ни луне.
И смотрю я с тоскою острожной
В небеса, недоступные мне.
Я внимаю далёкому звуку,
Ту же тайну на сердце храня…
Может быть, он протянет мне руку,
Может быть, он полюбит меня…
*
Плюнул на славу, расстался с мечтой,
Стал ощущением света и звука.
Душу его составляло Ничто,
В этом была его смертная мука.
Могли он выжить? Наверное, мог…
Но ни строки, ни судьбы не исправил
В мире, где Дьявол светился, как Бог,
В мире, где Бог бесновался, как Дьявол.
*
Чётки дней перебираю,
Жгу последнюю свечу.
«Умираешь?» – «Умираю».
«Оставайся» – «Не хочу».
Я не плачу, Бога ради,
И не рву земную связь.
На столе лежат тетради,
Как живые, шевелясь.
Все страницы дышат бредом.
Их не сжечь, не утопить.
Между тем и этим светом
Невозможно долго жить.
*
Пустотой обернулась дорога.
Не кори меня, мальчик, не злись,
Ничего, что друзья от порога,
Как круги по воде разошлись.
Разлетелись мечты, и подруги,
Предсказанья пошли на ущерб.
Но круги превращаются в круги,
Просиявших в потёмках судеб.
Снова блещут небесные росы,
Снова свищут в ночи соловьи.
И, как древние каменотёсы,
Бьются с вечностью строки твои.
*
Владея огненным пером,
Он жил, как истина и совесть.
Хотелось вровень встать с Христом,
И Сатану заткнуть за пояс.
Под вечный свист троянских стрел,
Подобно смертному поклону,
Весь мир на щит его смотрел,
А он на мир, как на Горгону.
Владея словом и мечом,
Он жил божественно и сиро.
О чём он думал? Ни о чём!
И это тоже тайна мира.
Он обжигал зарёй уста,
Сводил с ума свою усталость.
И солнце мёртвого Христа
Над ним всё чаще поднималось.
В потёмках страх мерцал, как нож,
И хохотали чьи-то лица:
«Не ери себе. Ты весь умрёшь.
Ничто твоё не повторится!»
Он встал, как воин, на меже,
Тоску с презрением мешая.
Но что-то дрогнуло в душе,
Земную муку довершая.
Святой, великий, как народ,
Он рвал невидимые сети…
Но крестный путь на крестный ход
Он изменил.
О, ужас смерти!
*
Возник в пыли немыслимый Атлант.
И, за чертой небесного разгула,
Открылась дверь, как в юности талант…
Но эта дверь нас тоже обманула!
Он опалил презрением уста.
Но испугавшись истинного слова, —
Ушёл в пустыню мёртвого Христа,
В пески тоски и морока чужого.
Нет, неспроста дорога пресеклась
И затянулась истово и туго:
Он к нам спешил, Пегаса оседлав,
А уезжал на ослике испуга.
*
Обнесла меня осень наследством,
Обложила промокшей бедой.
Облетает высокое детство
Золотою и ржавой листвой.
Грустный век! От плеча до запястья
Разучились бежать мураши.
Вот и мне для любви и участья
Не хватило сегодня души.
До последнего вдоха, до края,
Предающей поэтов мечты,
Ходят ночи и дни, умирая,
От великой своей красоты.
Заслонившись от Божьего лика,
Не найдя ни начал, ни концов,
Я бы умер без стона и крика,
Как сумел умереть Кузнецов.
Но любимая книга святится,
И надежда из книги встаёт:
«Раздражённо скрипят половицы,
Но одна половица поёт!»
Значит, нет ни конца, ни предела!
Юра! Юра! Во имя твоё
Я опять принимаюсь за дело,
Неподкупное дело своё.
*
То не ветер свистит на затоне,
Не преступники плачут в кино, —
Это ржут деревянные кони,
Убегая из ЦПКиО.
Налету разогнулась подкова.
Задрожали Москва и Сургут.
По России слова Кузнецова,
Словно черти от грома бегут.
Под забором страна умирает,
Над страной миллионы ворон;
И шампанское в кружках играет,
Как оркестр из бюро похорон.
*
Я отшатнусь от лика грозного,
И всё пойму в конце концов.
По трупу Павлика Морозова
Гуляет Юрий Кузнецов.
Он много нам чего рассказывал,
Но сам нарушил уговор.
Поэт теряет искры разума,
Когда в нём дышит прокурор.
Когда среди узлов распутанных,
Он топчет белые цветы;
Когда отверженных и плюнутых
Он видит с горней высоты.
Он нас прощаньем не обрадовал,
Но был наказан в свой черёд:
И Фёдор Тютчев в муках адовых
Ему руки не подаёт.
*
Веры нет и нет надежды.
Русь, от речки до куста,
Разделили, как одежды
Осуждённого Христа.
Всё не то и всё не это.
Жизнь нелепа и проста.
В доме русского поэта
Прописалась темнота.
Нищий. Клоун. Неудачник.
Косоглазый и хромой,
Встанет ночью и заплачет:
«Боже, Боже, Боже мой!
Не даётся в руки слово.
Поздно плакать и алкать.
После Юры Кузнецова
Больше нечего писать».
Водку выпьет из заначки,
Содрогнётся до нутра;
Молча встанет на карачки
И напьётся из ведра.
Ни одной душой не признан,
Он устало и хмельно,
Словно в пасть капитализма,
Смотрит в чёрное окно.
К потолку поднимет очи,
Злой, колючий, как стерня:
«Почему ты, аве Отче,
Отвернулся от меня?»
Голос явный, но незримый
В темноте блеснёт, как нож:
– Больно?
– Больно.
– Пей, родимый…
Пей, покуда не умрёшь.
*
Вспомнится снова и снова,
Как, ощущая вдовство,
После безумств Кузнецова,
После прозрений его —
Бедная русская Лира,
Тихо и грустно, сама,
С неба на землю сходила —
Так же, как сходят с ума;
Как спотыкаются стрелки,
Как догорает жнивьё —
Там, где целуют подделки
В мёртвые губы её.
Михаил Всеволодович Анищенко родился 9 ноября 1950 года. В своей жизни он перепробовал десятки профессий: работал фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом. В 1977 году его приняли в Литературный институт. Спустя два года поэт выпустил первую книгу стихов «Что за горами». А потом его трижды из института выгоняли.
Уж в 2007 году Евгений Евтушенко рассказывал о нём: «Каким-то образом во время перестройки стал одним из помощников самарского мэра. Но, увидев, как люди не выдерживают испытания властью и деньгами, проникся идиосинкразией к политике. Уехал в деревню, несколько лет пытался жить одним огородом. Раздражал своей откровенностью и непохожестью тех, кто любит паханствовать. Из зависти и в отместку его начали преследовать, даже избили».
Умер Анищенко 24 ноября 2011 года.