Текст книги "Звать меня Кузнецов. Я один."
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
К сожалению, земной срок Гази оказался очень короток: он умер 29 сентября 2000 года. Но слова его оказались пророческими. Настоящих друзей поэт так и не обрёл. Большинство местных писателей действительно всегда занимались лишь собой. Наследие Гази до сих пор не разобрано и не осмыслено даже в его родном Дагестане.
Кого ещё переводил Кузнецов? Из однокурсников – абхаза Виталия Амаршана. Из других поэтов – туркменов Атамурада Атабаева и Оразгулы Аннаева, азербайджанцев Бахтияра Вагабзаде и Мамеда Исмаила, украинцев Павло Гирныка, Евгена Плужника и Владимира Сосюру, карачаевца Махмута Кубанова, армян Размика Давояна, Геворга Эмина и Норайра Багдасаряна, эрзю Александра Мартынова, бурята Лопсона Тапхаева, таджика Мумина Каноата, белорусов Алеся Письменкова, Максима Танка, Владимира Некляева и Галину Булык, хакаса Валерия Майнашева…
Здесь возникает вопрос о том, всегда ли Кузнецов переводил по велению души или чаще он работал по заказу, ради денег? Я думаю, что было и то и другое. Хотя, наверное, деньги в 1980-е годы для него всё-таки не играли решающей роли. К тому времени он приобрёл известность, стал получать неплохие гонорары и особой нужды в финансовых средствах не имел. Наоборот, поэт часто щедро раздавал деньги многим своим знакомым, прекрасно зная, что вернут долги лишь единицы.
Другое дело, что Кузнецов в какой-то момент набил на переложениях руку. Иногда ему действительно по большому счёту было всё равно, кого переводить: азербайджанца, армянина или абхаза. Он в любом случае мог обеспечить неплохой творческий уровень.
Кстати, уже в 1999 году Кузнецов, размышляя о проблемах перевода, недаром обратился к опыту Анатолия Передреева. Этот поэт был для него неслучайным человеком. Когда-то они приятельствовали и много общались. Некоторые критики считали их друзьями-соперниками. Но Передреев кому-то представлялся более чувственным стихотворцем, а Кузнецов казался холоден и, может, даже расчётлив. Потом Передреев вчёрную запил, и отчасти поэтому его меньше начали издавать. Чтобы прокормить семью, поэт стал нажимать на переводы, благо в предложениях недостатка не было – имя Передреева что-то да значило.
Вспоминая судьбу несостоявшегося соперника и его вклад в переводную поэзию, Кузнецов писал:
«Поэзия непереводима, однако ее переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей. Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:
– Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.
Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:
– Подстрочники? Да я тебе переведу без подстрочников. Скажи только свою фамилию.
Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку. Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему».
Ну, тут Кузнецов чуточку перегнул, точнее – недогнул. Передреев знал общий кавказский колорит не по книжкам. Во-первых, часть его детства прошла в Чечне. Во-вторых, его жена была чеченкой по национальности. И поэтому Кавказ для поэта олицетворяли не одни кинжалы и папахи. В жизни Передреева всё было намного сложнее и трагичнее. Кузнецов это знал, но поскольку уже в начале 1980-х годов он начал отдаляться от него, то ничего учитывать не захотел. Впоследствии Кузнецов вообще в Передрееве разочаровался и всё чаще стал отзываться о нём в пренебрежительном тоне.
Тем не менее Кузнецов методы Передреева, видимо, не осуждал. Более того, сдаётся мне, что одно время он поступал примерно так же. В его архиве сохранились подстрочники и переводы карачаевского поэта Махмута Кубанова, относящиеся к началу 70-х годов. Я сравнил тексты. Лишь в некоторых переводах осталось что-то от общего настроения. А так – всё новое.
Судите сами. Вот подстрочник, сделанный собственноручно Кубановым:
Стая журавлей замедляет свой ход,
Как бы на прощание
с моим горным краем.
Грустный голос их, слышимый едва,
Иглою вонзается в моё сердце.
Над нами журавли
будто бы ещё вчера,
Помнишь, с каким весельем
пролетали?..
Сегодня я один.
Для тебя нет журавлей —
Не видишь ты их полёт над головой…
А что получилось у Кузнецова? В его варианте читаем:
Осень. Последняя стая,
Клином летят журавли.
Женщина ты городская,
Я – от камней и земли.
Резко прохлада ночная
На плоскогорье легла.
Женщина! Птица ручная,
Как улететь ты могла?..
Надо честно признать, что Кузнецов написал совершенно самостоятельное стихотворение, в котором от оригинала практически осталось лишь упоминание журавлей. Мы видим разное настроение, другие сравнения, иные мысли.
Кстати, не случайно Кузнецов, когда делал разборы стихов национальных поэтов, очень редко останавливался на особенностях переводов. Вспомним его статью «Болевые струны» о грузинском поэте Хута Гагуа, которая была опубликована в 1987 году в журнале «Литературное обозрение». В ней обильно цитировались переводы О. Чухонцева, О. Хлебникова, В. Солоухина, Ю. Мориц. Но о качестве переводов Кузнецов не сказал ни слова. Он вёл речь исключительно об изобразительной системе поэзии самого Гагуа. Кузнецов предлагал заострить внимание на строке: «Свет пастуха, пронизанного светом». Он утверждал: «Свет – одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер Х. Гагуа». А кто всё-таки придумал эту строку – поэт или Юнна Мориц, Кузнецов так и не уточнил. Похоже, это было для него вторично. Первично – сами идеи и образы. Кузнецову важно было утвердить саму поэтику. Не поэтому ли он свою статью о Гагуа закончил следующим утверждением:
«Поэт – по традиционной версии – это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда – „струи незамутнённой“, „дальней звезды“, памяти».
До этого (до разбора стихов Гагуа) Кузнецов, представляя в «Дружбе народов» стихи и переводы очень талантливого Александра Ерёменко, тоже всё внимание сосредоточил на особенностях поэтики перспективного автора и практически ничего не сказал о его переводах. Кузнецов отметил, что мышление Ерёменко «тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха – от тонкой иронии до прямой пародии». Что же касается переложений из поэзии киргиза Омора Султанова, Кузнецов никаких развёрнутых оценок давать не стал. Он ограничился лишь двумя словами: мол, Ерёменко показал себя «как одарённый переводчик».
Впоследствии в московских литературных кругах сформировалось мнение, будто Кузнецов всегда переводил поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией. Критик Татьяна Очирова, имевшая в своё время возможность сравнить оригиналы бурятского поэта Лопсона Тапхаева с переводами Кузнецова, заметила, что это «мнение, вероятно, не лишено основания». Но она предостерегла от поспешных выводов. Очирова утверждала: «Однако такая поправка на индивидуальность переводчика неизбежна: перевод – это не собирание на другом месте загодя пронумерованных брёвен; поэтический сруб всякий раз рубится заново и немыслим без права на творчество, на некоторую свободу самовыражения».
Вообще-то мне кажется, что по жизни Кузнецову, конечно же, ближе был другой метод работы над переводами. Этот метод он подробно разобрал в 1999 году на примере творчества лесного ненца Юрия Вэллы (с ним поэт познакомился в Сургуте на одной из конференций писателей народов Севера). Вэлла в своё время переложил на родное наречие пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери». «Он, – рассказывал Кузнецов, – долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: „Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!“ Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы. И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав».
Кстати, сам Вэлла в основном сочинял свои стихи на русском языке, и, насколько я знаю, некоторые его вещи произвели на Кузнецова в 1999 году в Сургуте неплохое впечатление. Добавлю, Кузнецов вообще в течение многих лет с интересом относился к литературам Севера. Так, в начале 1970-х годов он с удовольствием слетал на Камчатку, где имел возможность вживую услышать ительменского подвижника Георгия Поротова, который, правда, по-ительменски знал лишь несколько слов и всегда писал на русском языке. В 1983 году поэт впервые посетил Магадан, где его зацепили отдельные строки эскимоски Зои Ненлюмкиной (в частности, картины уничтоженного новой властью в скалах Берингии крошечного селения Наукан, подарившего миру самых лучших зверобоев и танцоров) и навеянная музыкой Равеля поэма чукчанки Антонины Кымытваль. Но и у Ненлюмкиной, и у Кымытваль уже были свои переводчики, в частности, Анатолий Пчёлкин и Александр Черевченко. Кузнецов неплохо их знал ещё со времён учёбы в Литинституте. Правда, поэта он видел, кажется, только в Черевченко, и то – отчасти, Пчёлкин же его всегда только раздражал. Наверное, при желании Кузнецов мог бы сделать свою версию первого сборника Ненлюмкиной «Птицы Наукана». Тем более прецедент был. Так, Черевченко заново переложил одну из книг Кымытваль, которую до этого уже издавал в своём слабеньком переводе Михаил Эдидович. Но тут свою заинтересованность должны были показать издатели. Сам Кузнецов навязываться не стал.
Из других северных поездок поэта упомяну путешествие в конце 1996 года на Ямал. Мне удалось тогда познакомить его с хантыйским подвижником Леонтием Тарагуптой. Я считаю, что масштаб личности этого человека до сих пор не оценён. Даже хантыйская интеллигенция, насколько я знаю, его никогда не жаловала. А он никуда и не совался. Тарагупта просто сидел у себя дома и выстраивал свою картину мироздания. Какие-то его суждения потом вылились в научные трактаты, отдельные темы и идеи он развил в своих поэмах. Параллельно Тарагупта занимался фольклором и практически реконструировал утраченный хантыйский эпос. Но ему никогда не везло с переводчиками. Одно время с ним работал Константин Кравцов. Чтобы как-то помочь Тарагупте, тот даже взялся за изучение хантыйского языка, точнее шурышкарского диалекта. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы адекватно изложить ход мыслей северного подвижника. К тому же вскоре выяснилось, что по мировоззрению Тарагупта и Кравцов – очень разные люди. Впоследствии Кравцов покинул Ямал, перебрался в Ярославль и занялся православной культурой. А я продолжал надеяться на то, что судьба ещё подарит Тарагупте встречу и дружбу с человеком, равным ему по масштабу дарования. К сожалению, чуда не произошло. К моменту первой встречи с Кузнецовым Тарагупта, что называется, перегорел и напрочь утратил интерес к поэзии. Два мыслителя провели всю ночь в чрезвычайно интересных разговорах о философии Севера, но тему перевода по настоянию Тарагупты даже не поднимали. Я видел, как Кузнецов был очарован своим необычным и очень умным собеседником. Он, безусловно, был готов взяться за новое переложение поэмы «Пословский причал». Но Тарагупта наотрез отказался даже показать подстрочник. Мне лично было обидно до слёз. Но ничего изменить я не мог. Размышляя о переводах Кузнецова, я до сих пор не могу для себя понять такую вещь. Кузнецов по своим взглядам был, безусловно, русским имперцем. Советский Союз он воспринимал, если угодно, как четвёртый Рим, и, естественно, поэт всегда выступал за его сохранение и упрочение. Но одновременно Кузнецов много переводил стихотворцев, которые позже стали у себя на малой родине основателями народных фронтов, требуя сначала расширения культурной автономии, а затем и полной независимости. Так, в 1980-е годы он сотрудничал, в частности, с азербайджанцем Мамедом Исмаилом, чеченцем Зелимханом Яндарбиевым, аварцем Адалло, другими поэтами, которые на закате горбачёвской перестройки занялись активной политической деятельностью, направленной в том числе и на разрушение СССР.
Вот как этот момент понимать? Что, сказалась по Достоевскому всемирная отзывчивость славянской души? Или проявилась политическая недальновидность поэта? Или, наоборот, художник таким образом искал точки сближения разных культур? А может, Кузнецов просто не разбирался в людях.
Я попробую разобраться во всех этих вопросах сначала на примере с Адалло. Кузнецов и Адалло впервые встретились в общежитии Литинститута. Правда, один только туда поступил, а второй уже давно получил диплом, но в каждый свой приезд в Москву всегда находил время заглянуть к молодым землякам на улицу Добролюбова. Свёл их, скорее всего, сокурсник Кузнецова – Амир Гази.
Похоже, оба поэта долго друг к другу присматривались. Адалло долго не везло с переводчиками. В Москве с первыми его рукописями начинал работать Лев Ошанин. Но именитому песеннику не хватило терпения, и он всё свалил на некоего А. Зайца, у которого, в отличие от Ошанина, отсутствовал хороший вкус. Не справился с переводами и Александр Говоров, когда-то не в меру обласканный многотиражным «Огоньком». А ведь Адалло не без основания считал себя ведущим аварским поэтом. И, естественно, ему давно хотелось, чтобы к его стихам обратились не случайные люди, а истинные художники. Но в либеральных кругах Адалло навязывали Германа Плисецкого, о котором говорили, что он будто бы уже догнал Липкина. А охранители настойчиво ему советовали поклониться Станиславу Куняеву, повёрнутому на разоблачениях сионистов. Адалло же мечтал поработать не с политиканами. Ему очень недоставало общения с мыслителем. Так выбор пал на Кузнецова.
В пользу Кузнецова говорило то, что он, как и Адалло, тоже никогда не хотел быть вторым. Поэт всегда видел себя только первым. Это означало, что в случае согласия взяться за переводы Кузнецов не стал бы ориентироваться на Наума Гребнева или Якова Козловского, а обязательно придумал бы свой творческий ход, чтобы обойти на повороте даже Семёна Липкина.
Собственно, почти всё так и получилось. В 1983 году Адалло издал в Москве в переводе Кузнецова и некоторых других поэтов блестящий сборник стихотворений и поэм «Алмазное стремя». Кузнецов в своих переложениях обошёлся без дешёвой экзотики и лживой патетики. В Адалло он почувствовал родственную душу. Аварский поэт, как и он, презрев суету и отвергнув метафору, искал свою горькую судьбу. Что ему был какой-то быт? Его волновало совсем другое – бытие.
На высокой вершине
Я воду прозрачную пил.
Среди света и сини
Я слёзы горючие лил.
Под ногами открылась
Свистящая бездна моя,
И в глазах помутилось,
И горько я плакал, друзья.
Кузнецов усилил в своих переводах драматическое начало поэзии Адалло, больше добавил мрачности. Оба поэта пришли к выводу: мир застыл в предчувствии апокалипсиса. И грядущая катастрофа не будет иметь национальных границ. Отсюда такое нагнетание страстей. А спасти от мрака может, нет, не абстрактное чудо, а мать, которая олицетворяет жизнь и любовь.
В лесу дремучем я блуждал,
Одежду в клочья изодрал.
Один в глухом распадке
Лежал я в лихорадке.
И было мне кричать невмочь,
Мой крик в груди остался.
За корни дерева всю ночь
Напрасно я хватался.
Куда попал я, не пойму,
Тяжёлой тишиною
Тьма, не подвластная уму,
Нависла надо мною.
Душа моя, теряя след,
Одна по лесу бродит
И шепчет: – Где ты, человек?..
И вдруг во мраке вспыхнул свет.
Так только мать приходит.
Адалло всегда был благодарен Кузнецову за поддержку и мощные переводы. Подписывая ему один из своих сборников – «Алмазное стремя», он подчеркнул: «Дорогому Юрию Кузнецову с любовью и благодарностью. Адалло. 25 июля 1983 г.». И тут же сделал отсылку к 20-й странице, на которой в переводе Владимира Евпатова было напечатано посвящённое Кузнецову стихотворение «Орфей». Спустя четыре года поэт прислал Кузнецову другой свой сборник «Воспоминания о любви». На обложке он написал: «Дорогой Юра! Спасибо за переводы. Желаю удачи! Тв<ой> Адалло. 10 марта 87».
Во многом благодаря Кузнецову Адалло открылся русскому читателю как поэт философского склада ума. И в этом он оказался сильнее Гамзатова, которого власть ещё в 1950-е годы выбрала на роль первого поэта Дагестана. Одно не учли Адалло и Кузнецов – деловую хватку Гамзатова и его ближайшего окружения.
Гамзатов оказался опытным царедворцем и искушённым интриганом. Он всегда хотел быть на Олимпе только один. Став ещё при жизни своего рода витриной Дагестана, поэт зорко следил за тем, чтобы рядом не появились мощные конкуренты. Одних он убирал со своего пути ничем не прикрытой травлей в печати, других развращал незаслуженными почестями, вокруг третьих организовывал заговор молчания. Так, до сих пор в точности неизвестно, что в 1979 году произошло с ногайской поэтессой Кадрией, которая первой в дагестанской поэзии коснулась многих ранее запретных тем. (К слову: после трагической гибели Кадрии место первой поэтессы Дагестана попыталась занять Фазу Алиева, но это ей не удалось, из неё получилась всего лишь официальная писательница, в доску своя для большого начальства, но не интересная даже аварскому народу.)
Адалло стал одной из жертв интриг Гамзатова. Используя связи в Москве и Дагестане, Гамзатов, ставший в эпоху брежневского застоя к началу 1980-х годов несменяемым руководителем Союза писателей Дагестана, зачастую творил что хотел, и никто не мог ему и слова поперёк сказать. Лишь Адалло неоднократно пытался публично осадить зарвавшегося царька и призвать его к ответу. Но поэту тут же давали отлуп: мол, на кого замахнулся. В общем, обиды накапливались даже не годами – десятилетиями. А в конце горбачёвской перестройки, когда власть вожжи несколько отпустила, недовольство вылилось в протестное движение, тут же приобретшее национальную окраску.
Тот же Адалло неожиданно оказался у руля народного фронта аварцев. У него появилось немало сторонников. Десятки тысяч людей пошли за своим поэтом. Но политический лидер из него получился слабый. Я уже сотни раз писал о том, что литература – дело одинокое. В отличие от политики, где, наоборот, очень многое решает команда. А у Адалло надёжной и умной команды не оказалось. Отсюда – его драма и куча наделанных ошибок.
Знал ли обо всём этом Кузнецов? И да и нет. Он хорошо знал цену Гамзатову. Поэт Роберт Винонен, много лет возглавлявший в Литинституте кафедру художественного перевода, вспоминал, как во время одной из их совместных поездок по Сибири читатели поинтересовались у гостей отношением к Расулу Гамзатову. «Я, – рассказывал Винонен, – приготовился было более-менее подробно поведать молодым о национальной природе таланта, о специфике перевода стихов и прочем. Но Кузнецов упредил и закрыл тему одной репликой:
– Не будем говорить об уродливых социальных явлениях!»
Кузнецов по собственному опыту знал, что Гамзатов редко когда отстаивал настоящие таланты. Так, в издательстве «Современник», где Кузнецов в семидесятые годы работал в редакции национальных литератур, именитый горец проталкивал рукописи лишь нужных ему людей. Его всегда в первую очередь заботило собственное положение, а не литература. Вспомним, когда в конце 1960-х годов в литературе обострилась борьба между «прогрессистами» и «консерваторами», Гамзатов, несмотря на требования Твардовского выбрать чью-то одну сторону, упорно продолжал сидеть на двух стульях, оставаясь в редколлегиях как «Нового мира», так и «Литературной России». Твардовский после своего вынужденного ухода из «Нового мира» рассказывал своему бывшему заместителю Алексею Кондратовичу: «Что вы говорите о Расуле? У него свои переживания. Спрашиваю, почему мрачен, чем недоволен. Он: „Ты понимаешь, в правление не выбрали [Я удивился, выбрали же, не могли не выбрать. В таких случаях А. Т. начинает яростно спорить. Я проверил потом: конечно, выбрали, но не сделали секретарём правления – вот в чём беда. – Ремарка Кондратовича]
. Как я теперь приеду в Дагестан?“ Вот забота. Я ему говорю, что меня постепенно отовсюду выставили и уже никуда не выбирают, ни в ЦК, ни в депутаты, – и ничего, но он не слышит и повторяет: как мне теперь ехать домой. Вот его заботы».
Но всех проблем своего аварского собрата Адалло Кузнецов, я думаю, не знал. Ему в конце 1980-х годов, похоже, стало не до поэзии других народов. Он никак не мог понять, в какую пропасть катилась вся страна. Распад Советского Союза поэт переживал как страшное личное горе. Вдова Кузнецова рассказывала, что муж одно время по ночам даже плакал.
Кузнецов – поэт с трагическим мироощущением – даже после всего случившегося долго не мог смириться с развалом советской державы. Получалось, что оправдались самые страшные его поэтические пророчества: наступал апокалипсис.
В последний раз Кузнецов был в Дагестане весной 2001 года. Помню, руководство города в его честь и в честь приехавших с ним коллег организовало в ресторане «Махачкала» ужин. Когда Кузнецову дали слово, поэт, подняв рюмку, отметил, что Дагестан лично ему всегда был очень дорог, но так случилось, что последнее десятилетие он оказался от него оторван. Поэт признался, что даже боится назвать имена своих коллег, вдруг кого-то уже нет. И первым упомянул Адалло. Как же все чиновники тогда перепугались. Ведь Адалло в тот момент считался врагом Дагестана и жил, кажется, в Турции. Это потом его простили и ему разрешили вновь вернуться в Махачкалу, перед этим заставив публично отказаться от политической деятельности. О чём это свидетельствовало? Это говорило прежде всего о том, что центральная и местная власти у нас никогда не умели взаимодействовать с творческой элитой. Любой настоящий поэт – это целый мир и огромная сила. Кузнецов это понимал. Ещё в середине 1980-х годов он перевёл у Адалло следующие строки:
Дверь и сердце открыты мои,
Только я не дождался любви.
И с годами становится грустно
Мне шататься по кладбищу чувства.
Ладно, с властью всё понятно. Когда это она заботилась о народе?! Но Гамзатов-то… Почему он в свои преклонные годы потерял всякий стыд?! Его-то кто на склоне лет заставлял пропеть оду местным олигархам, сколотившим сумасшедшие состояния на разграблении соплеменников?!
Помню, как Гамзатов долго уговаривал Кузнецова заглянуть к нему в дом. Но не потому, что он так сильно уважал московского гостя. Нет, причина была другая. Гамзатов, как и весь читающий Дагестан, прекрасно знал вес и значение Кузнецова в писательском мире. Поэтому его одолевал страх. Ведь отказ именитого москвича посетить его дом в Дагестане могли воспринять как намёк на грядущее падение многолетнего председателя местного союза писателей. Кузнецов всё это отлично понимал и не стал расстраивать аксакала. К тому же он понадеялся узнать от Гамзатова новости о судьбе Адалло и других близких ему поэтов Дагестана. Но Гамзатов весь вечер рассказывал гостю лишь о себе. Может, он рассчитывал на то, что Кузнецов вольётся в ряды его переводчиков. Хотя изначально было ясно, что поэт ни за какие коврижки даже читать оды об олигархах не стал бы.
Непросто складывались отношения Кузнецова и с творческой элитой Чечни. В Чечне ведь тоже катализатором многих процессов в горбачёвскую перестройку стали поэты. Вспомним Зелимхана Яндарбиева. В середине 1980-х годов он был ничем не примечательным редактором местного издательства. Потом его направили в Москву на Высшие литкурсы. Юрий Кузнецов, желая помочь молодому горцу побыстрей встать на ноги, переложил пару его стихотворений. Кое-что тогда же перевели и сокурсники Яндарбиева. Но на авторскую книгу достойных текстов так и не набралось. Стихи Яндарбиева включили в какой-то сборник, где они растворились в общей массе. В общем, в Москве Яндарбиев как поэт не прозвучал. Потом он на несколько лет из поля зрения Кузнецова пропал.
Тем не менее поэт, составляя в 1990 году том своих избранных переводов «Пересаженные цветы», включил в книгу и одно стихотворение из Яндарбиева. В переложении мастера оно звучало так:
Сулит дорогу сквозь туман мне сон, и в тишине
О помощи печальный крик я слышу в этом сне.
В ночи душа кровоточит, и тьма в моём уме,
Как будто целый мир кричит о помощи во тьме,
Он просит света глаз моих, чтоб разглядеть свой путь,
Во сне стоит передо мной и давит мне на грудь.
И я бегу через туман в страну неясных снов,
Откуда слышен всё слабей тревожный этот зов.
Земля уходит из-под ног, я всё бегу, бегу,
Пути не чуя под собой… Как будто я могу
Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет мне на грудь;
Но хватит ли мне света глаз, чтоб разглядеть
свой путь?..
Как видно, Яндарбиев уже тогда, полный тревог, метался и никак не мог выбрать свою дорогу. Душа кровоточила. Как точно было сказано.
Вряд ли Кузнецов, когда переводил это стихотворение, полностью понимал, что переживал Яндарбиев. Не зря говорят: чужая душа – потёмки. Но он интуитивно почувствовал, что не всё гладко, и передал это тревожное состояние в переводе.
Судя по переложению, Яндарбиев долго находился на распутье. У него был выбор. Но, похоже, он сделал ложный шаг, который потом привёл поэта к страшной трагедии.
Вновь Яндарбиев появился на горизонте Кузнецова лишь осенью 1992 года, но уже в качестве политика. Оказавшись в окружении Дудаева, влиятельный горец очень хотел организовать приезд в Чечню нескольких десятков московских писателей, причём не ельцинских демократов, а по тогдашнему определению – патриотов. Он понимал, что писатели – не журналисты и вряд ли потом отпишутся о своей поездке даже в литературно-художественных изданиях. Писателям Яндарбиев отводил совсем другую роль – устных пропагандистов. Он рассчитывал на то, что, вернувшись с Кавказа, большинство писателей начнут в нижнем буфете Центрального дома литераторов делиться за стопкой водки впечатлениями и всем рассказывать о том, какие правильные люди пришли к власти в Чечне.
В организации поездки писателей Яндарбиев очень надеялся на помощь своего бывшего учителя Георгия Куницына, читавшего ему лекции на Высших литкурсах по русской философии, и поэта и переводчика Юрия Кузнецова. Он хотел убедить русских писателей, придерживавшихся патриотических взглядов, в том, что новое руководство Чечни было заинтересовано в сохранении в бывшей автономии русского населения и развитии мирных контактов с Россией. Настроя на войну Яндарбиев по крайней мере тогда не демонстрировал.
Уж не знаю, почему, но поездка русских писателей в Чечню при Дудаеве не состоялась. Всё ограничилось десантом московских журналистов (его помог организовать, по-моему, сотрудник «Вечерней Москвы» Руга), под который дудаевцы арендовали целый борт, кажется, Ту-134. А спустя два года началась первая кровавая война.
Яндарбиев проявил себя далеко не как ангел. На нём оказалось много крови. Это, естественно, не прощается. Кончилось для него всё трагически – его в Катаре достали наши грушники.
По-другому сложилась судьба азербайджанского поэта Мамеда Исмаила. Юрий Кузнецов в своё время написал о нём небольшую статью «Слово о достойном». Он отметил несколько определяющих моментов в его биографии. Во-первых, неслучайность имени, в котором «слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца». Второе – ранняя потеря отца, погибшего на фронте. Третье – приобщение в детстве через музыкальный инструмент саз к народному эпосу «Кер-Оглу», который, как и эпосы целого ряда других народов Востока, официальная власть долгое время считала сводом якобы реакционных песен.
С годами Исмаил выстроил свою поэтическую систему. Как заметил Кузнецов, «его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра <…> От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода».
В случае с Исмаилом надо отметить ещё один существенный момент. В 80-е годы Кузнецов обычно переводил, пользуясь в основном только подстрочниками. К словарям или энциклопедиям он в процессе перевода почти не обращался. Ему это было не нужно. Его интересовали не конкретные исторические факты и даже не образы, а, как правило, бытие. А тут многое решали интуиция и накопленный опыт. По такому же методу Кузнецов в общем-то переводил и Исмаила. Но было одно отличие. Прежде чем взяться за переводы первых его книг «Слово, сказанное в горах» и «Не дайте миру стать обыкновенным», он увидел малую родину поэта.
Это путешествие состоялось в 1981 году. Исмаил потом вспоминал: «Спутничество с Юрием Кузнецовым, дорожное собеседование с ним, даже молчаливое созерцание меняющихся картин – особая тема. Очарование видов, открывающихся с серпантина, ведущего в горы – Габалу, Огуз, – хоть и не озвученное словами, читалось в голубых глазах моего гостя. А больше всего впечатлил его старинный Ханский дворец в Шеки… В Таузе у нас случились импровизированные, заранее не запланированные прекрасные встречи. Когда мы из райцентра двинулись в горы, у околицы моего родного села Асрик нас встретил-приветил оповещённый о нашем приезде Рагим-ами, он хотел даже, по обычаю, заколоть жертвенного барашка у наших ног. Но Юрий решительно запротестовал. Мой ами (дядя), задетый отказом, обиженно отвернулся. Юра, заметивший это, сказал мне: „Глянь-ка на дядюшку. – Рагим созерцал восход солнца, ещё не забыв нечаянную обиду. – Нигде в мире люди так благоговейно не смотрят на восход солнца… Это свойство более всего присуще тюркам. Шатры древних тюрок разбивались лицом к солнцу. И поза дядюшки – сегодняшнее продолжение этого древнего обычая…“