355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Звать меня Кузнецов. Я один. » Текст книги (страница 10)
Звать меня Кузнецов. Я один.
  • Текст добавлен: 18 сентября 2017, 12:01

Текст книги "Звать меня Кузнецов. Я один."


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)

Примерно в таком же ключе высказался о Михайлове и Сорокажердьев. В своём письме он мне посоветовал: «Надо бы избежать таких определений, необязательного ёрничества: „…бывший инструктор Центрального комитета советской компартии“, „бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура…“. Всё-таки Михайлов остался в нашей памяти как литературный критик, уважаемый критик. Попасть ему на перо была большая реклама поэту. Поддерживал молодых. Написал рецензию на книжку Володи Топорова, моего знакомца, в „Литгазете“ в форме письма. Володя стал самым молодым членом СП. Михайлов первым написал большую литературоведческую работу о Вознесенском. Несмотря на пьяные выкрутасы Рубцова, по-доброму отнёсся к своему земляку. И Рубцов тоже недаром подарил Михайлову две свои книги, с извинениями. К слову, и сам Михайлов в те годы был далеко не ангелом».

С другой стороны, учившийся вместе с Кузнецовым лезгинский поэт Азиз Фатуллаев считал, что Михайлов только внешне действовал цивилизованно. «Стань он ректором, – утверждал Фатуллаев, – в Литинституте был бы установлен аракчеевский режим. Студенты бы превратились в рабов на плантации!»

Что к этому добавить? Сохранившиеся в архивах документы рисуют облик совершенно иного Михайлова, не совпадающий с характеристиками Перельмутера и Сорокажердьева. Не буду касаться домосковского периода жизни этого критика. Начну с 1957 года, когда Архангельский обком КПСС рекомендовал его в аспирантуру Академии общественных наук.

Красная профессура быстро повязала скромного аспиранта кровью. Его поставили перед выбором: или периодически участвовать в поисках и осуждении инакомыслящих, или оказаться в списках неблагонадёжных. Критик угрызениям совести предпочёл карьеру. Он согласился поехать в командировку в родной Архангельск и, простите за грубость, обшмонать комнаты студентов в общежитии лесотехнического института, предложив белые перчатки сохранить для торжественных приёмов. По сути, Михайлов полностью согласился с обывателями, которые считали, что путь наверх обязательно лежал через череду предательств и доносов.

Удивительно, но в отведённые на подготовку диссертации три года Михайлов почему-то не уложился. На защиту он вышел с опозданием на год. Видимо, по этой причине отстаивать свою работу ему пришлось не в престижной для чиновников его ранга Академии общественных наук, а в обычном пединституте. Кстати, одним из официальных оппонентов диссертации по просьбе Михайлова был назначен заместитель главного редактора газеты «Литература и жизнь» Александр Дымшиц. Михайлов считал, что этот критик, имевший репутацию правоверного марксиста, мог избавить его от подозрений в симпатиях к крамольным эстрадным стихотворцам. Да, да, тогда он ещё не мыслил своего карьерного роста без поддержки ортодоксов. Ему казалось, что будущее за охранителями. Не случайно вторым оппонентом по его просьбе был назначен ещё тот горьковед А. И. Овчаренко. Кроме того, на саму защиту явились подхалим из «Октября» В. В. Дементьев и вечно осторожный профессор А. И. Ревякин.

С намеченного пути Михайлова сбил Игорь Черноуцан, который с середины 1950-х годов, по сути, негласно отстаивал в отделе культуры ЦК КПСС интересы либерально настроенной творческой интеллигенции. Когда выпускника Академии общественных наук в декабре 1960 года перевели на Старую площадь, он сразу объяснил новичку, что тот печатался не в тех изданиях.

Под влиянием Черноуцана потомственный помор стал выстраивать себе другую репутацию – уже умеренного либерала. Начал он с того, что поспешил в «Новый мир», где заместителем Твардовского работал известный догматик и погромщик ленинградских космополитов Александр Дементьев (с Дементьевым у него завязались отношения ещё в 1956 году на третьем всесоюзном совещании молодых писателей). Но этот его шаг вызвал усмешку у завотделом культуры ЦК Дмитрия Поликарпова. Михайлов понял, что переборщил, и тут же постучался в «Октябрь» к Кочетову. Затем он зачастил в «Знамя» к Кожевникову. Критик очень хотел везде стать своим человеком и всем угодить.

В ЦК Александра Михайлова сразу втянули в скандал с Василием Гроссманом. В Российском госархиве новейшей истории сохранилась справка, которую критик в марте 1961 года при участии руководителей отдела культуры Д. Поликарпова и А. Петрова подготовил для секретарей ЦК КПСС. По сути, это была даже не справка, а отчёт о встрече с опальным писателем. Инициатива встречи, надо отметить, исходила не от партаппаратчиков. Она состоялась по просьбе Гроссмана. Писатель после ареста рукописи своего романа «Жизнь и судьба» оказался в изоляции и находился в подавленном состоянии. Он думал, что в ЦК ему помогут. Но Михайлов проявил беспомощность. «Гроссману было сказано, – подчеркнули партфункционеры в своём отчёте, – что рукопись его является антисоветской по содержанию, чтение её вызывает чувство гнева и возмущения, что её опубликование могло бы нанести ущерб советскому государству». Ничего не дала и встреча с Сусловым. Главный идеолог КПСС 23 июня 1962 года заявил писателю, что публикация его романа может нанести вред коммунизму и советской власти.

После Гроссмана Поликарпов дал Михайлову новое задание – принять Владимира Максимова. У того было очень сложное положение. Из-за частых запоев, сопровождавшихся скандалами и драками, его перестал печатать в «Литературе и жизни» Полторацкий. Другие издания (в частности, «Литгазета» и «Юность»), признавая талант бывшего детдомовца, долго колебались, стоило ли им поддержать нового автора. К тому же на издательские проблемы наложились бытовые трудности. Максимов не имел в Москве собственного жилья. Он, по сути, бичевал. Но и полностью его игнорировать было уже нельзя. О нём пошли разговоры не только в московских писательских кругах, но и за границей. Михайлов должен был выяснить настроение Максимова, узнать его планы и после этого дать предложения, что дальше делать с писателем. У Михайлова сложилось мнение, что, во-первых, Максимов – человек, безусловно, одарённый, и, во-вторых, не безнадёжен. Ему было очевидно, что планировавшаяся к печати в «Юности» повесть Максимова «Мы обживаем землю» в чём-то поталантливей «Звёздного билета» Аксёнова. Рассадин правильно писал: «Взяв эпиграфом горьковские слова „Верю ли я в людей?..“, Максимов на ином, более „мрачном“ материале, чем аксёновский „Звёздный билет“, изобразил, в сущности, ту же самую перековку – юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру». Проблема заключалась в другом: партаппарат успел к тому времени Аксёнова всячески заклеймить. И Михайлов не хотел оказаться в положении Юрия Бондарева, который успел дать Аксёнову рекомендацию в Союз писателей, а потом, узнав о реакции партийных идеологов, не знал, как «отмыться» (или отмежеваться от опального коллеги). Поэтому он стал, к неудовольствию своего покровителя – Черноуцана, толкать Максимова в сторону кочетовского «Октября» (куда потом примкнул и Бондарев). Летом 1973 года Михайлов на секретариате Московской писательской организации вспоминал, как в 1961 году Поликарпов поручил ему принять Максимова. «Он, – рассказывал Михайлов, – пришёл тогда ко мне в несвежей рубашке, в стоптанных сандалиях. Он показывал письма зарубежных писателей, которые предлагали издать любую его вещь. Он этого не сделал. Но здесь его не печатали. Потом его напечатал в „Октябре“ Кочетов <…> У человека было стремление честно войти в литературу».

Справедливости ради надо сказать, что когда летом 1973 года литературный генералитет собрался исключить Максимова из Союза писателей, единственным, кто выступил против, был как раз Михайлов. Он привёл два аргумента. «Одна причина, – сказал Михайлов, – это болезнь Максимова (речь шла об алкоголизме писателя); вторая – это то, что я не читал его романы (имелись в виду рукописи двух его сочинений: „Семь дней творенья“ и „Карантин“)».

Поликарпову понравилось, как Михайлов уладил дела с Максимовым. Решив, что у его инструктора возникла прочная смычка с новым главным редактором журнала «Октябрь» Всеволодом Кочетовым (хотя официально «Октябрь» в ЦК курировал совсем другой отдел – науки, школ и культуры), он тут же поручил ему разрядить ситуацию в писательском сообществе, обострившуюся после публикации кочетовского романа «Секретарь обкома».

После Кочетова Михайлов получил новое задание – заняться мемуарами Ильи Эренбурга, которые, начиная с 1960 года, частями публиковались в «Новом мире» у Твардовского. Вот где критику пришлось повертеться как ужу на сковородке. Он знал, что Эренбургом были недовольны как ортодоксы, так и либералы. Одни упрекали писателя за оправдание Сталина, другие – за попытку превознести Мандельштама. При этом в установлении полной истины ни одна влиятельная сила была не заинтересована. Но, с другой стороны, Эренбург, утратив личное доверие Суслова, оставался вхож в кабинеты других руководителей страны и вполне мог в одночасье погубить карьеру многих чиновников низшего и среднего звена и, кроме того, надолго рассорить с сильными мира сего. В конце концов подготовленную Михайловым справку, помимо него, согласились подписать также Черноуцан и Поликарпов. Аппаратчики отметили: «И. Эренбург последовательно выдвигает на первый план в истории советского искусства тех писателей и художников, которые были далеки от главной линии развития, допускали в своём творчестве заблуждения и ошибки. Апологетически оценивая таких писателей, как Мандельштам, Цветаева, Пастернак, автор воспоминаний столь же последовательно стремится приуменьшить значение тех писателей и деятелей искусства, в творчестве которых утверждались важнейшие принципы социалистической культуры <…> В разных частях воспоминаний И. Эренбург, тенденциозно группируя факты, стремится создать представление о неравноправном положении в нашей стране лиц еврейской национальности».

Далее три функционера предложили устроить Эренбургу выволочку, но уже чужими руками – на страницах литературной печати. В «Литературе и жизни» эта неприятная миссия была поручена правоверной общественнице Лидии Фоменко. Но, как Михайлов и предполагал, Эренбург из очередного скандала вышел как раз с наименьшими потерями, а пострадали, наоборот, подписанты обвинительной справки.

Во-первых, документ тут же лёг на стол Михаилу Суслову. Главный идеолог партии, просчитав возможную реакцию Эренбурга, распорядился списать докладную записку в архив. Тогда кто-то в обход Суслова вышел на Фрола Козлова, который являлся в партии в 1962–1963 годах по сути вторым человеком и поэтому вёл не только секретариат ЦК КПСС, но даже иногда и заседания Президиума ЦК КПСС, и добился включения вопроса о воспоминаниях Эренбурга в повестку Президиума, назначенного на 7 января 1963 года. Опираясь на справку Михайлова, кто-то подготовил проект разгромного постановления по Эренбургу. Но в протокол заседания Президиума ЦК этот проект почему-то не попал. Кстати, в предложенном членам Президиума документе по непонятным причинам отсутствовали фамилии исполнителей. Видимо, это обстоятельство помогло Суслову отвести удар от Эренбурга. Правда, борьба на этом не закончилась. Вскоре в ситуацию вмешали Хрущёва. Весной 1963 года тот публично обругал мемуары Эренбурга. Однако писатель спустя несколько месяцев добился личной встречи с вождём и заставил того изменить мнение о своих мемуарах. А крайним оказался, естественно, Михайлов (не так подал в справке факты).

Впоследствии Михайлов учил уму-разуму Михаила Луконина. Он не понимал, как бывший фронтовик весной 1964 года согласился передать в Чехословакию рукопись стихов Николая Глазкова, в которой поэт «занимался самолюбованием и самовозвеличиванием и утверждал так называемую свободу слова, то есть свободу от всяких обязательств перед обществом». По его мнению, Луконина следовало за потакание аполитичным литераторам примерно наказать.

Так что никаким ангелом Ал. Михайлов не был.

В 1964 году критик на основе своей кандидатской диссертации собрался издать монографию «Лирика сердца и разума» и вступить по ней в Союз писателей. Он заручился рекомендациями Ярослава Смелякова, Александра Дементьева и Бориса Сучкова и восторженной рецензией Евгения Осетрова. При этом все ходатаи отметили не столько умение критика читать и анализировать стихи, сколько злободневность привлечённого материала (Е. Осетров) и «свободную ориентацию в сложных вопросах теории и последовательную борьбу с вульгаризацией и примитивизацией марксистской эстетики» (Б. Сучков). Естественно, бюро творческого объединения поэтов, состоявшееся 14 мая 1964 года, Михайлов прошёл без сучка и задоринки. Ведь все знали, что за ним стоял всемогущий ЦК. Несколько сложней оказалось критику пройти в мае 1965 года приёмную комиссию Московской писательской организации. Георгий Радов на ней ехидно заметил, что, несмотря на широту взглядов, Михайлов, «во-первых, кое-где принимает политическую декларацию за сущность поэзии», а во-вторых, «не всегда различает уровень поэзии, у него идейный критерий превалирует над эстетическим» (это выразилось, в частности, в сравнении Андрея Вознесенского с каким-то Спартаком Куликовым).

Михайлов, конечно же, к Пименову из-за Кузнецова не пошёл. Всё решил фронтовик Михаил Львов. Он, с одной стороны, заручился ходатайством председателя творческого бюро московских поэтов Ярослава Смелякова, а с другой – договорился со своим старым другом Сергеем Наровчатовым, имевшим большое влияние в «Литгазете». (Я почему-то считал, что Наровчатов в середине 60-х годов вёл в «Литгазете» главный отдел – литературы, но Перельмутер меня поправил. Он написал: «Просто до прихода в Литинститут Наровчатов года полтора вёл в „Литературке“ ежемесячные (два „подвала“) критические разборы-оценки поэзии, публикующейся в „толстой“ периодике. Публикации были эффектные, „резонансные“ (он, незадолго перед тем „завязавший“ с питьём, получил эту возможность с подачи своего друга Луконина, который и в институт его рекомендовал, а публикации эти послужили весомыми „обоснованиями“ той рекомендации».) И Пименов, несмотря на робкие протесты Михайлова, дрогнул. Так Кузнецов осенью 1966 года сразу второкурсником попал на семинар Наровчатова, где уже занимались двенадцать студентов: Юрий Гусинский, Владимир Демичев, Альгирдас Комендантас, Лев Котюков, Виталий Маршания, Арво Метс, Виктор Майзенберг, Вадим Перельмутер, Зинаида Подлеснова, Виктор Смирнов, Азиз Фатуллаев и Микола Федюкович (позже Гусинский, Майзенберг, Подлеснова и Перельмутер перешли на заочное отделение и их места на дневном стационаре заняли Ольга Балакина, В. Лисичкин и бывший типографский наборщик Николай Зиновьев).

Сегодняшняя читающая публика большинство упомянутых литераторов не знает. Их помнят в основном одни сокурсники. Один из них – мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года сообщил мне: «Названные Вами имена, конечно, мне хорошо знакомы, кое-кого до сих пор помню „фотографически“. Того же юного Виктора Смирнова со Смоленщины, разгуливающего по улицам в драных тапочках. Он всё студенчество проходил в тапочках! Крестьянская привычка – беречь обувку на выход».

Другие характеристики дал Вадим Перельмутер. Он считал, что Кузнецов попал в 1966 году в семинар к Наровчатову, когда многое определилось. В одном из писем Перельмутер мне сообщал, что ко второму курсу подопечные Наровчатова уже понимали, кто из них что представлял: «Мы уже, в общем, обозначили – для себя – кто есть кто. Скажем, самым первым обсуждался Арво – и напали на него Смирнов с Федюковичем, и я „наотмашь“ его защищал, и Наровчатов его – и меня – поддержал, и вообще его ценил, хотя по сдержанному высказыванию о книжке может составиться мнение, что это не так: и к себе в „Новый мир“ взял, и с аспирантурой помог, и в СП рекомендовал. И Витя Смирнов, записной графоман, попавший в институт по протекции земляка Твардовского, за год стал записным мальчиком для битья, а его „шедевры“, вроде: „О, деревянная изба! А ну, тряхни стенами, как лучшая из баб!“ – вошли в институтский фольклор. И к Миколе Федюковичу всерьёз не относились. И Оля Балакина смирилась с репутацией серой семинарской мышки, не очень по сему поводу комплексуя».

Наровчатов во всём сильно отличался от Ал. Михайлова. Он успел проявить себя ещё до войны. По воспоминаниям его однокурсников, этот поэт «был горд и упрям как киплинго-гумилёвский герой», за что к нему прониклись симпатиями Илья Сельвинский и Николай Асеев, а также Ольга Берггольц, и что очень не нравилось Лиле Брик. А потом были Брянский фронт, курсы газетных работников в Иванове и Вторая ударная армия.

Летом 1944 года родные уговорили Наровчатова показать свои военные стихи Константину Симонову. Несмотря на небольшую разницу в возрасте – четыре года, Симонов встретил Наровчатова как классик. Просмотрев сразу три подборки – Луконина, Недогонова и Наровчатова, он упрекнул своего гостя в отсутствии «той простоты и естественности», которые присутствовали у Луконина и Недогонова. Новоявленный классик едко заметил, что в рукописи Наровчатова «чувствуется сила довоенных литературных традиций, влияние прочитанных, но не переваренных чужих стихов». Но скорее всего Симонов просто завидовал, ведь сам-то он в Литинституте успел ухватить только вершки, так и оставшись без фундаментальных знаний. Правда, позже Симонов, чуть поостыв, отправил в издательство «Советский писатель» своё рекомендательное письмо. «Мне принёс, – сообщал он, – свою книгу стихов Сергей Наровчатов – поэт-фронтовик, до войны студент Литературного института. Мне кажется, что эта книга несомненно заслуживает внимания. Во-первых, в ней присутствует талант, а это самое важное, и, во-вторых, в книге чувствуется житейский опыт, который дала автору война. Война в этой книге суровое, трудное и большое дело, то есть такая, какая она есть в жизни. Не все стихи в книге одинаково хороши. Два-три из них я бы изъял, многие бы считал нужным подвергнуть редакционной правке, но целый ряд таких стихотворений, как, например, „Вступление в книгу“, „Пропавшие без вести“, „Мой сверстник“, „Дальнобойные письма“, „Что с любовью сталось на свете?“, – стихи безусловно талантливые и сразу обращают на себя внимание. Словом, над книгой нужно поработать и она должна получиться. Я, со своей стороны, в целом рекомендовал бы её к изданию. В случае решения этого вопроса принципиально положительно, я готов дать развёрнутую рецензию о книге и помочь автору с точки зрения редакторской».

Неудовлетворённый разговором с Симоновым, Наровчатов попробовал пробиться также к Илье Эренбургу. Первая встреча ему была назначена в редакции газеты «Красная звезда». Уже в 1965 году он вспоминал: «Юноша подготовил сжатое, но весомое выступление: кто он и что он. Оно так и осталось при нём. „Садитесь. Читайте“, – услышал он, едва переступил порог. Потом он понял, что это была единственно верная форма знакомства с человеком, пишущим стихи. Выслушав, Вы сдержанно одобрили строки и безудержно ободрили старшего лейтенанта, сочинявшего их. Близился комендантский час, и офицер распрощался с Вами. Внизу его ждала девушка. Взглянув на него, она поняла, что принесла ему эта встреча, и поцеловала его в губы».

Потом Эренбург пригласил Наровчатова зайти к нему в гостиницу «Москва». Молодой поэт всерьёз рассчитывал, что старый мастер поможет ему с первыми публикациями. Но всё окончилось одними разговорами.

Вернувшись на фронт, Наровчатов все свои московские походы по издательствам раздражённо описал Давиду Кауфману (ещё не успевшему стать Самойловым). Он так и не решил, должно ли его поколение идти на союз с Симоновым или надо всего добиваться в одиночку, Кауфман ответил, что не имеет ничего против единого фронта с Симоновым, «однако лишь в пределах тактических». «Наше отличие от Симонова настолько принципиально, – подчёркивал Кауфман в письме от 6 сентября 1944 года, – что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции. Симонов хочет (нрзб.) чувства дотащить до высот времени. В этом его теория „традиции“. У нас же разговор о создании новой эпической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований. Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым».

Поняв, что никакого проку от Симонова не будет, Наровчатов в декабря 1944 года в письме к матери признался:

«Ни Тихонову, ни Эренбургу, ни Симонову я не писал и не знаю, когда соберусь написать. Не тянет что-то. Более чем кому-либо я бы должен был написать Симонову – после своей статьи он, видимо, рассчитывал на это и вправе был рассчитывать. Но у меня какая-то резкая реакция произошла против всех этих разговоров и переговоров с королями литературы. Я ни в чём не упрекаю их и отнюдь не рассматриваю как отрицательный исход своей поездки в Москву, но просто у меня набита оскомина от всей этой литературщины. Я сам король, будь хоть одет в рубище из рубищ, и на известное время с меня хватит сознания того, что я пишу хорошие стихи и буду их писать. Будет настроение – напишу им, но насиловать себя не хочу. Коли забудут – значит такова и цена нашим отношениям, а не забудут – тем лучше. Стихи я пишу всё время и более доволен сделанным, чем в прошлые месяцы. Это настоящие стихи, мама, и я с ними смело могу идти куда угодно – их везде заметят».

Но уже на следующий день, 7 декабря Наровчатов не удержался и всё-таки отправил Эренбургу «Письмо о восьми землях» и три своих стиха из славянского цикла. «Если Вы их одобрите и у Вас найдётся время, – писал Наровчатов, – передайте их в один из московских журналов». Эренбург пообещал переправить рукописи в «Новый мир». Но сдержал ли он своё слово, неизвестно. Во всяком случае в «Новом мире» фронтовые стихи Наровчатова так и не появились.

Однако молодой фронтовик продолжал на что-то надеяться. 3 апреля 1945 года он писал Эренбургу:

«Наша поэзия до сих пор носит оборонительный и узконациональный характер. До сих пор я читаю стихи о землянках и окопах, обо всём, что давно уже стало участью немцев, а не нас. У поэзии нет ощущения похода и широты его. Это относится ко многим крупным поэтам, проникшимся ощущением войны на её первой фазе. С этим смыкается и другая беда, которая у молодёжи сейчас стала наиболее заметна в стихах Гудзенко, человека бесспорно талантливого и поэтому наиболее ярко болеющего ею, эта беда или линия, назовите её как угодно, линия узкой солдатскости, и не только стихов, но и мышления. Дело в том, что нам вообще не нужно никакого Киплинга, и даже своего, и даже совершенно нового и индивидуального поэта на его амплуа. „Иные мы, и об ином душа тоскует“. И характер войны иной. М. б., на короткое время, на год-два прошло через нас это ощущение, но вот вышли войска на простор, и оказалось, что дело-то совсем не в том – не в грязи, не в ужасах войны, не в умении свыкнуться с лишениями и даже бахвалиться ими, не во всех пресловутых солдатских качествах – что в них? – пройдёт война и они лишь воспоминаниями останутся – а дело в человечности, смелости и яркости душевной, в умении весь мир обнять, не похвалиться перед ним своими горестями, а наоборот, его пожалеть за меньшее, может быть (это, конечно, к немцам не относится, мы их в свой мир не включаем)».

После войны Наровчатова взяли на работу в ЦК комсомола. Но аппаратчик из него так и не получился. Он хотел гулять, пить и писать стихи. Николай Тихонов, рекомендуя армейского газетчика в Союз писателей, 19 марта 1947 года отметил: «Последний цикл его стихов очень хорош, разнообразен по ритмам, богат поэтическими движениями. Он – культурный, умный поэт, одарённый, взыскательный к себе, ищущий и трудолюбивый». С Тихоновым согласился Маршак. «С. Наровчатов, – подчеркнул мастер, – молод, но в почерке его есть уверенность и мастерство, необходимые для профессионального поэта. А молодость его счастливо проявляется в живом, – именно молодом, – чувстве современности». Кстати, комсомольская карьера Наровчатова закончилась тем, что он вскоре по пьяни пролил на партбилет водку, получил строгий выговор и уволился.

В 1948 году у Наровчатова наконец вышел первый сборник «Костёр». Он вызвал много эмоций. Здесь будут интересны впечатления, например, Самойлова: «Сергей принёс сигнальный экземпляр своей книги. Название („Костёр“) слишком многое напоминает. Книга небезынтересна. В ней есть кое-какое „мышление“. Впрочем, и доля подловатости. Зачем-то включён „Кульмский скрипач“, стихотворение, называвшееся до войны „Дьявол“ и переданное весьма нелепо. Славянский цикл написан с шиком, но с позиций аксаковских, – „быть на Одре славянским заставам, воевать им славу мечом“. Любовной лирике не хочется верить» (запись от 28 мая 1948 года).

У самого Наровчатова в те дни был очередной кризис. Вновь сошлюсь на свидетельства Самойлова. Вот его запись за 14 мая 1948 года, то есть за две недели до выхода книги.

«Пришёл С. Наровчатов, пьяный, потрёпанный, добродушно лживый, наивный и хитрый. Я уложил его спать. Потом мы пошли получать за него деньги на радио, чтобы он их не пропил. Он пьёт третий день, не являясь домой. Говорит о жене: „Она пользуется моей порядочностью. Я обещал ей не разводиться, поэтому она пилит меня ежедневно… Не боится, что уйду“».

Возможно, уже тогда Наровчатов бесконечными запоями всерьёз подорвал своё сердце. Понятно, что пил он не от большого счастья. Как я понимаю, пьяные загулы долго спасали его от участия в травле космополитов, опальных художников и правозащитников. Я уверен, что он очень сильно переживал все те метаморфозы, которые в молодости уготовила ему судьба. Иначе он в 1955 году вряд ли бы написал такие сильные строки:

 
Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы,
Откровенья помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
 

Наровчатов вёл свои семинарские занятия в Литинституте совсем иначе, нежели Михайлов. Вот кто создал свою особую школу поэтического мастерства.

Каждый учебный год Наровчатов начинал очень традиционно: все студенты по очереди читали стихи, написанные за лето. Руководитель семинара пытался понять, насколько его подопечные выросли или остались на прежнем уровне. Этой практике мастер не изменил и 6 сентября 1966 года. Прослушав тринадцать человек, Наровчатов признал, что интересней всех выступил Гусинский. Федюкович и Метс, по его мнению, как бы застыли в своём развитии. «У Демичева, – отметил в дневнике семинарских занятий Наровчатов, – сумбура ещё достаточно, хотя эмоционально». Но ещё больше учителя расстроил бывший смоленский колхозник Смирнов («У Смирнова второе стихотворение ужасное»). Зато Наровчатова приятно удивил новичок. Он даже подчеркнул в дневнике: «Явно заинтересовал Кузнецов». Однако сразу выносить чьи-либо стихи на обсуждение всего семинара мастер не стал.

Первые два месяца у студентов прошли в беседах о литературе. Темы для разговора выбирал лично Наровчатов. Он хотел, чтобы его ученики имели не какие-то отрывочные представления о литературном труде, а системные знания. Поэтому мастер чётко гнул свою линию. В первой беседе он коснулся вопроса происхождения поэзии. Потом была лекция о назначении поэта и поэзии. Затем руководитель семинара провёл несколько практических занятий по стихосложению, стихотворному ритму, силлабике, классической просодии и другим вопросам теории. Только после этого Наровчатов согласился послушать на семинаре новые стихи Перельмутера, Демичева и Метса. Но никто из этих трёх студентов его не обрадовал. У всех троих хромала техника письма, а главное – отсутствовали оригинальные мысли. Тогда Наровчатов пошёл на хитрость, предложив на следующем семинаре поговорить о популярных в молодёжной среде стихах Новеллы Матвеевой и Эдуарда Асадова. Он хотел, чтобы его студенты различали такие понятия, как массовость и культура стиха, и, не потакая дурным вкусам, шли своей дорогой.

Ещё одно отступление. Прочтя газетный вариант этого материала, один из семинаристов первого наровчатовского курса Вадим Перельмутер сделал несколько замечаний. Он заметил: «Вы пользовались преимущественно документами из архива Литинститута. Но они далеко не полны. Ни подробных протоколов семинаров, ни стенограмм, естественно, никогда не велось. Для кафедры составлялось некое „резюме с цитатами“. Некоторые из них я видывал „по горячему следу“ и берусь утверждать, что составлялись они более чем сжато: „острые углы“, как правило, сглаживались, то и вовсе оставлялись „вне“. Руководители семинаров вовсе не были заинтересованы в том, чтобы их работа со студентами выглядела клубком противоречий, а такое бывало не так уж редко. А такой руководитель, как Наровчатов, отлично знавший цену „начальству“, с коим имел дело, и весьма искушённый в „дипломатии“, документы своего семинара составлял, ну, так скажу, не совсем точно. Не только обсуждение стихов, но и сами темы семинаров на бумаге выглядят иначе, нежели были».

После этой вводки Перельмутер признался, что ему забавно было прочитать абзац о беседах и занятиях по теории литературы. Якобы ничего этого в реальности не происходило. Перельмутер вспомнил: «Но был, например, разбор новеллы Чапека „Поэт“, из коего „о природе поэзии“ можно было уяснить более, нежели из любой теории. Были разговоры и о поэтах – от классиков до современников, точнее скажу, от Лермонтова, над книгой о котором С. С. Наровчатов тогда работал, до Николая Глазкова. „Умолчания“ наровчатовские станут понятнее, если добавлю, что говорили и о Гумилёве, и об Ахматовой, и о Сологубе, и о Хлебникове, и о Ксении Некрасовой, то бишь вовсе не о „магистрали“ советской литературной истории. Через различия между этими поэтами „вопросы поэтики“ и прояснялись, причём как бы сами собой, не акцентировано. Наровчатов приводил к нам поэтов и больше, и неожиданней, чем Вы упомянули. Естественно, приходил Самойлов, был Винокуров, ещё не ведший в институте семинара, читал – чуть ли не впервые публично – свои „взрослые“ стихи Заходер, показывал свои „английские“ переводы „последний акмеист“ Зенкевич.»

Проведя мощную артподготовку, Наровчатов объявил, что в новом учебном году первым на его семинаре будет обсуждаться Юрий Кузнецов, написавший поэму «Зелёные поезда». Дискуссия была назначена на 6 декабря 1966 года. А дальше случилось непредвиденное. Семинаристы проявили редкое единодушие. Они пришли к выводу, что «Зелёные поезда» – полный провал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю