355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Звать меня Кузнецов. Я один. » Текст книги (страница 12)
Звать меня Кузнецов. Я один.
  • Текст добавлен: 18 сентября 2017, 12:01

Текст книги "Звать меня Кузнецов. Я один."


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

«Юра был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов – Тихонова, Симонова и проч., Наровчатову это, конечно, не понравилось, он ведь тоже был советский поэт, той эпохой воспитанный. Ну, хорошо, ты поэт-фронтовик, да, Смеляков пишет о фабрике красиво, но настоящая поэзия где? Евтушенко появился (вы знаете, что и как писал Евтушенко), Вознесенский – вроде как новатор и т. д. Но если говорить 164 по большому счёту, русская поэзия должна по-другому действовать! Юра это понял. И он выбрал путь мифа и символа».

Здесь самое время более подробно поговорить о том, были ли у Кузнецова в Литинституте авторитеты. И если да, то кто они?

Перельмутер в начале 2011 года писал мне: «Атмосфера в первые три года нашей учёбы в институте была довольно вольной, отчасти даже „лицейской“ – в неформальности общения студентов с преподавателями – Азой Алибековной, Ерёминым, „древницей“ Ольгой Александровной Державиной, Артамоновым, историком Водолагиным, Ишматовым, замечательным лингвистом (немедленно, через год выжитым из института тупыми и завистливыми коллегами по кафедре языкознания, ни один из коих не имел специального (!) образования) Михаилом Николаевичем Шебалиным, знаменитой есенинской „собакой Качалова“ („та, что всех печальней и бледней“), как мы её между собой звали, зарубежницей Валентиной Александровной Дынник.» Но были ли упомянутые Перельмутером имена для Кузнецова авторитетами?

Известно, что из преподавателей Кузнецов ценил Азу Алибековну Тахо-Годи, которая читала лекции об античности. Говорили, что он также прислушивался к суждениям Михаила Ерёмина (он вёл курс по русской литературе), Сергея Артамонова, преподававшего зарубежку. Ещё ему нравилось общаться с преподавателем политэкономии Михаилом Ивановичем Ишутиным, который не признавал никаких догм и мог позволить себе отчаянное вольнодумство. Кроме того, поэту всегда было интересно послушать молодого аспиранта Константина Кедрова. Но даже эти преподаватели авторитетами в высоком смысле этого слова для него не были.

Стал ли исключением Наровчатов? Ведь это ему Кузнецов в 1979 году на шестидесятилетие посвятил следующее стихотворение:

 
Ученик переходит на «ты»
По старинному праву поэта:
– Расскажи, как взрывала мосты
Твоя юность над Стиксом и Летой.
 
 
Как скрипели перо и песок
И строка на строку налетала.
Только пули свистели меж строк,
Оставляя в них привкус металла.
 
 
До сих пор эти пули свистят,
Настигая далёкую старость.
Из железной когорты ребят,
Почитай, никого не осталось.
 
 
Но столпятся у здешних дверей
Их следы, что пропали в тумане.
И рябой от осколков ручей
Зашипит в юбилейном стакане.
 
 
Так напомни последним друзьям,
Так поведай грядущим невеждам,
Как ты шёл по зелёным дворам,
Как ты шёл по опавшим надеждам,
 
 
Как спросил у бегущего дня:
«Чёрт ли там, молодой и безвестный?» —
И с опаскою вырвал меня,
Словно грешного духа, из бездны.
 

Однако Наровчатов до конца так и не стал для него непререкаемым авторитетом. Он признавал, что Наровчатов усилил его интерес к мифологическому мышлению и заново открыл ему древнерусскую литературу и европейскую классику. Но этого оказалось мало.

Авторитет – это ведь и гениальный мастер, и учитель, и друг. А так ли уж Наровчатов был велик в поэзии? Надо признать, что нет. Да, в юности он имел задатки гения. Как уже в 70-е годы минувшего века вспоминал Давид Самойлов, «девятнадцатилетний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одарённым и был необычайно красив. Одарённость в этом возрасте всегда – лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьёзном споре. Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли». Почему же Наровчатов не оправдал те ожидания, которые классики и сверстники возлагали на него перед войной и сразу после Победы? Одни говорили, что он предал свою первую любовь и это потом ему ещё как аукнулось. Другие утверждали, что поэта погубила водка. Но иные гении по молодости пили поболе, нежели Наровчатов. Кажется, окончательно Наровчатов как поэт сломался в начале 1960-х годов, когда его потянуло в большую власть. Он, видимо, уже понял, что его поколение ни одного гения так и не смогло выдвинуть, надежда осталась лишь на молодёжь.

В общем, с Наровчатовым всё оказалось не столь просто. Он, по-моему, так и остался для Кузнецова замечательным учителем, но не более того.

Но, может, у Кузнецова были авторитеты среди сокурсников? В 1982 году поэт в очерке «Очарованный институт» признался, что в студенческую пору ему очень повезло с соседом по общежитию. Он писал: «Мне повезло. Моим соседом по комнате был прозаик, а не поэт. Одно меня в нём удивляло: он мог писать, не отрывая перо от бумаги. Так и скрипит по нескольку часов, не вставая, а если вскочит, то как заведённый ходит взад-вперёд, заложив руки за спину; только глаза где-то блуждают. Походит, походит – за стол и снова скрипит.

– Разве можно так писать? – спрашиваю. – Хоть бы оторвался, подумал.

– А? Что? Пускай индюк думает, – ответил и продолжает писать.

По месяцам скрипел. Я засну и во сне слышу скрип. Однажды я не выдержал и говорю:

– Дай взглянуть.

Дал. Смотрю: есть живые детали, но коряво и мыслей никаких.

– Ты хоть бы почитал что-нибудь, – советую.

– Опосля, братка. Не мешай! – машет свободной рукой и снова скрипит. Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный человек».

Этого соседа Кузнецова звали Николай Рыжих. Он действительно был неплохим человеком. По возрасту Рыжих оказался на семь лет старше Кузнецова. Корни у него были воронежские. В юности он окончил училище подводного плавания и потом по распределению попал на Тихоокеанский флот. Однако в 1960 году ему пришлось на своей карьере флотоводца поставить крест: Никита Хрущёв объявил о масштабном сокращении флота и молодой подводник вынужден был уйти к рыбакам. Второй родиной Рыжих стала Камчатка. Оттуда он несколько раз уходил в промысловые экспедиции в Атлантику. Там же отважный рыбак сделал наброски для своих первых книг.

В Литинституте Рыжих занимался в семинаре Льва Кассиля. Его сокурсники поражались, когда их товарищ с Камчатки успевал так много писать. Правда, количество ещё не означало высокое качество. На одном из семинаров другой ученик Кассиля – Владимир Рынкевич даже не выдержал и посоветовал Николаю Рыжих обойтись без психологических коллизий. Он посчитал, что ну не дано камчатскому рыбаку проникновенно рассказать о движениях человеческой души. И ведь Кассиль, пусть мягко, но поддержал Рынкевича. Он тоже признал психологическую прозу Рыжих, адресованную взрослым читателям, неудачной и порекомендовал капитану рыболовецкого флота сосредоточиться на рассказах бывалого человека для детишек, сделав ставку на описание морских приключений. Кассиль, в частности, отметил сюжет с китами и новеллу о пиратах. Ему понравилось, «как в полной тьме на борту судна по огоньку угадывался сосед». Но я думаю, мастер говорил не от души. Он, видимо, просто подсластил горькую пилюлю, ибо упомянутый им огонёк – это такая банальность!

Впрочем, Рыжих никаких выводов из обсуждения на семинаре Кассиля не сделал. Он продолжал брать объёмами и экзотикой. И это ему потом аукнулось при защите диплома, когда оппоненты всерьёз раскритиковали все его производственные повести.

Если уж говорить об учившихся вместе с Кузнецовым прозаиках, то я в первую очередь выделил бы орловчанина Игоря Лободина из семинара Бориса Бедного. Насколько я знаю, поэт относился к нему по-доброму. Он понимал, что Лободин – это совсем другая школа. Парень во многом отталкивался от Бунина. Но было неясно, хватит ли ему дыхания превзойти своего учителя.

Судя по опубликованным воспоминаниям Кузнецова, из всех студентов поэт в Литинституте поначалу более всех ценил Бориса Примерова. Тот даже какое-то время ходил у него чуть ли не в кумирах. «Ростовского поэта я знал лично, – писал Кузнецов в 1982 году на страницах журнала „Литературная учёба“, – мы с ним учились на одном курсе, хотя на разных творческих семинарах. Он много знал, но как-то бессистемно: его мысли всегда расползались, как раки, в разные стороны. Жаль, что всё лучшее он написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём. Но два года напролёт в его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и как бы одобрил, а если не нравилось, отмалчивался или переводил разговор на другое. Я к нему не являлся: боялся провала. Но когда в Краснодаре вышла моя первая книжка, он её где-то прочёл и при встрече протянул:

– Ну, Юра, тебе далеко до меня!

Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других».

Но насколько прав был Кузнецов в своих суждениях? Я согласен: Примеров развивался очень неровно. Он прекрасно стартовал, чему подтверждение – его первый сборник «Синевой разбуженное слово». Очень живой получилась у поэта и вторая книжечка «Некошеный дождь». Но потом, да, произошёл спад. Возможно, Примерова убаюкали не в меру восторженные похвалы литературных генералов. Но ведь в семидесятые годы Примеров снова очнулся. В его стихах появились и новые интонации, и совсем неожиданные образы. Разве это можно отрицать? Другое дело, Примеров и Кузнецов выбрали разные дороги. Примеров, продолжая поклоняться Есенину, стал обожествлять также Пастернака, что, думаю, не понравилось Кузнецову. Поэт попробовал поэкспериментировать в пейзажной лирике, хотя дальше оплакивания своих крестьянских прав не пошёл. А Кузнецов в какой-то момент предпочёл оттолкнуться от традиций Тютчева. Он не захотел остаться в тесных рамках «детей околицы». Так что скорее разрыв в отношениях двух поэтов произошёл по личным причинам. Вполне допускаю, Кузнецов не мог простить Примерову его доинститутские успехи, ибо сам Кузнецов до поступления в Литинститут писал всё же похуже и не так глубоко, как Примеров. А может, Кузнецов перенёс на Примерова свою обиду на профессора Коваленкова, который чуть не «забодал» его при приёме в Литинститут, но зато горячо потом поддержал Передреева, Рубцова и всё того же Примерова (хотя формально Рубцов и Примеров числились в других семинарах: Рубцов у Николая Сидоренко, а Примеров у Сергея Смирнова).

Кстати, позже Кузнецов в Литинституте среди студентов стал выделять Николая Рубцова. Правда, они практически никогда не общались. Лишь однажды их пути случайно пересеклись в общежитии на кухне. Рубцов, вспоминал поэт, возник как тень. «Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:

– Почему вы со мной не здороваетесь?

Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:

– Я гений, но я прост с людьми.

Я опять промолчал, а про себя подумал: „Не много ли: два гения на одной кухне?“ Он ушёл, и больше я его никогда не видел».

Мне думается, в действительности понимание значимости Рубцова к Кузнецову пришло чуть позднее. Он потом даже собирался посвятить ему поэму «Золотая гора», первая публикация которой состоялась на родине Рубцова – в газете «Вологодский комсомолец». А вот гением Кузнецов Рубцова, похоже, никогда и не считал. Он даже однажды заявил скульптору Петру Чусовитину: «Тина одна да болотина, там, где купаться любил, милая моя родина, я ничего не забыл. Больше ничего. О чём тут говорить».

В общем, по большому счёту получается, что непререкаемых авторитетов из числа современников у Кузнецова в Литинституте никогда и не было: ни среди преподавателей, ни в студенческом кругу. Он ведь не случайно ещё в декабре 1969 года в одном из своих стихотворений заявил:

 
Одинокий в столетье родном,
Я зову в собеседники время.
 

Вскоре после защиты диплома, 13 августа 1971 года у него вырвалось ещё одно признание: «Я в поколенье друга не нашёл…». Я бы добавил: ни в своём поколенье, ни среди бывших фронтовиков, ни в кругу молодёжи. Кузнецов почти всегда чувствовал себя очень и очень одиноко. Неужели одиночество – это обязательная плата за большой талант?!

Не отвечая на этот вопрос, мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года написал мне:

«Вы верно подметили об одиночестве Кузнецова. Я не помню, с кем бы он дружил в Литинституте, не считая Батимы. Он был затворником и, кажется, не подпускал к себе никого близко, кроме, конечно, земляков. Одно время мы жили по соседству, в левом крыле общежития, если смотреть на Останкинскую башню. У меня складывалось впечатление – парень сам по себе. Наглухо сурком вжился в комнату-нору, иногда показывая на свет свою мордаху. Как вспоминал Шукшин о своей молодости: вынырну на свет, глотну воздуха и обратно на дно. Юра писал да читал. Иногда выползал на кухню или в магазин. В пьянках его не замечал (не в пример Льву Котюкову, который без спросу лез в компании, пьяный вёл себя по-хамски, за что и получал синяки).»

Но пора вернуться к студенческим будням. Ещё на первом курсе Наровчатов настроил своих студентов на то, чтобы через три года у каждого была готова рукопись дебютной книги. Первым задание мастера выполнил Арво Метс. Он, даже не дожидаясь семинара, отдал свою рукопись «Лицо человека» в таллиннское издательство «Ээсти реамат», где ему пообещали издать сборник чуть ли не в следующем году. Наровчатов попросил основной доклад о стихах Метса сделать Кузнецова. Обсуждение состоялось 23 сентября 1968 года.

Кузнецов проявил необыкновенную жёсткость. Ему сразу не понравилось название. «Какое оно: лицо человека? – вопрошал поэт. – Похоже на небо или на хозяйственную сумку? Уходит ли эта личность из плана вещей? Вот главный конфликт, главное противоречие всего сборника. Это человек не среди людей, а среди вещей. Я учусь смотреть глазами земли – это декларация. А где стихи?»

Кузнецов считал, что слабость Метса – в отсутствии контакта с природой. Восхищение лепестками уже притёрлось. Где поэтическая дерзость? – недоумевал поэт. Хватит созерцательности. Ну и в конце Кузнецов добил Метса за слабую жажду жизни.

Пошла ли критика Кузнецова Метсу на пользу? Не думаю. Каждый остался при своём мнении. Во всяком случае, кардинально менять сложившуюся рукопись Метс не стал.

После Метса Наровчатов предложил обсудить рукопись первой книги Виктора Смирнова «Русское поле». Разбор полётов был назначен на первое октября. Но стихи оказались настолько слабыми, что никакого серьёзного разговора о них не получилось.

Следующим на очереди оказался Юрий Кузнецов. Его рукопись «Равновесие» обсуждалась десятого декабря. Основной доклад подготовил полещук из Брестской области Микола Федюкович. Ему стиль Кузнецова никогда не был близок. Он жил абсолютно в другом мире и на всё смотрел сквозь розовые очки, замечая лишь одну советскую романтику трудовых будней. Не поэтому ли в его стихах превалировали ломаные, ударные ритмы. Но Федюкович сумел подняться выше собственных пристрастий, признав за однокурсником безусловное первенство. Он безоговорочно согласился с тем, что Кузнецов несёт свой взгляд на мир. «Поэт, – утверждал Федюкович, – нашёл новое оригинальное решение проблемы современного вещизма». В подтверждение этой мысли он привёл «Атомную сказку», строка из которой – «В долгих муках она умирала» – стала для него своего рода афоризмом.

Кроме «Атомной сказки», Федюкович выделил также стихотворения «Снег», «Грибы» и «Бумажный змей». Центральной же вещью во всей рукописи он признал «Робота». Его поразила уже идея этого стихотворения: Ахиллес – всего лишь полубог, а вот Бог – это герой. Но эта мысль, решил докладчик, в чём-то исказила целостность души. Общий же вывод Федюковича был таков: цикл «Равновесие» написал человек большого интеллекта.

Дальше началась дискуссия. Семинаристы обозначили три спорных темы: надо ли усложнять поэзию, насколько стихи поэта безысходны и соответствует ли название рукописи духу молодого автора.

Большинство учеников Наровчатова согласилось с тем, что заголовок «Равновесие» для Кузнецова неприемлем. Рукописи более подошло бы, как считал Комендантас, другое название – «Кольцо». Кузнецова, утверждал семинарист, «вяжет чувство безысходности. От чего он отталкивается? Чувствуется не равновесие, а затерянность от безысходного трамвайного кольца». За «Равновесие» выступил, кажется, один Федюкович, заметивший: «Смысл оправдывает название. Поэт не живёт в реальном мире, хотя пользуется категориями реальности».

Дискуссия обострилась по другому вопросу: как писать – просто или сложно? Виктор Смирнов попытался обвинить своего сокурсника в чрезмерном нагнетании страстей. Он заявил, – «Кузнецов – посторонний наблюдатель. Пессимизм, трагедийность поэта ни в чём не убеждают». Ему возразил автор нескольких миниатюр для детей Лисичкин. «Кузнецов – сильный поэт. Он затрагивает вопросы, которые сильно волнуют… Главное – слишком большая разобщённость людей друг от друга. Стихи – вызов мещанству».

Своё особое мнение высказал эстонский сочинитель Метс. Согласившись, что Кузнецов – самый сложный в семинаре Наровчатова поэт, он задался вопросом: а кому это надо? Кто поймёт такой протест против отчуждения и разобщённости? «Поэты, – восклицал Метс, – более чуткие люди, чем социологи… Но Кузнецов идёт в разлад с существующей поэзией. Он всё стремится делать наоборот. У поэта, который пишет для себя, возникают иллюзии, что он богаче, чем печатающаяся поэзия. Но это не так».

Метсу не понравился даже всеми захваленный «Бумажный змей» Кузнецова. «В стихах Юры, – сетовал Мете, – не хватает непосредственности. Он пишет о постороннем. Настоящее же искусство должно обладать грацией».

Метса поддержал Комендантас. Похвалив Кузнецова за стремление овладеть ассоциативной мыслью и уход от прямолинейности, он тут же упрекнул поэта якобы за отсутствие одухотворённости. Его удивило: почему в стихах Кузнецова есть рациональное зерно, но нет переживаний. Вывод Комендантаса был неутешителен: Кузнецов идёт от умствования.

Кузнецов с такими оценками, естественно, не согласился. Своим оппонентам он заявил: «У меня люди превращаются в пустоту. Это не умствование». Не принял поэт и упрёк в безысходности. «Это, – подчеркнул он, – не свойство моей души».

Но последнее слово осталось за Наровчатовым. Мастер ни один выпад против Кузнецова не поддержал. Он в весьма категоричной форме заявил: «Поэта нужно судить по его законам». И тут же Наровчатов объявил Кузнецова продолжателем одной из оставленных линий русской поэзии, поэзии мятущейся и сомневающейся, которая своими корнями уходила к Пушкину и Лермонтову. «Кузнецов, – подчеркнул учитель, – сделал большой шаг к объективизации своего героя. „Я“ перешло в „Он“, как у Лермонтова. Я не вижу у поэта безысходности. Это поиски».

После Кузнецова Наровчатов хотел буквально через две недели устроить обсуждение стихов Маршания. Главный доклад был поручен Льву Котюкову. Однако тот накануне сильно перебрал в одной компании, и разбор рукописи на семинаре пришлось делать Кузнецову. Поэта это сильно возмутило. Нет, он не был ангелом и тоже мог пропустить рюмочку-другую. Но чтобы прийти на семинар не в форме – для него это было неприемлемо.

Отругав Котюкова, Кузнецов сразу подчеркнул, что по восприятию мир Маршания ему враждебен. Но, с другой стороны, он отметил, что в стихах его абхазского однокурсника «всё мыслится через природу». У него тогда поинтересовались: «Современен ли Маршания?» Кузнецов сказал, что у него этот вопрос не возникает. «Я увидел у Маршания стихи, и всё».

Оставалось потом рассмотреть стихи Котюкова. Однако Наровчатов обсуждение несколько раз откладывал. Возможно, он опасался, что дискуссия о поэзии могла бы превратиться в место сведения счётов. Но Кузнецов оказался выше личных обид. Основной доклад на семинаре, состоявшемся уже в марте 1969 года, сделал Лисичкин. Тот весь разбор построил на сопоставлении Кузнецова и Котюкова, оговорив, что у героя Кузнецова более ярок протест. У Кузнецова это вызвало лишь усмешку. Тем не менее в своём выступлении он говорил преимущественно о хорошем. Кузнецов заявил, что «основное достоинство Котюкова – ритм». Правда, тут же обвинил Котюкова в женственности. Так что роль главного критика пришлось взять на себя Наровчатову. При этом мастер тоже прямо ругать Котюкова не стал. Он ограничился общим рассуждением: «В поэзии все оценки укладываются между двух изречений: „Победителей не судят“ и „Горе побеждённому“. Тут имеем дело со вторым случаем».

11 января 1969 года Кузнецов женился. Его избранницей стала однокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова.

Родом она была из Семипалатинска и долго отличалась наивностью и прямотой. Как рассказывали её подруги, после школы Батима послушала одноклассников и собралась на целину. Но к назначенному часу на вокзал явилась лишь она. Все остальные спали дома. Наверное, ей стоило бы развернуться и пойти домой. Батима же, вся разобидевшись, поступила иначе: купила на последние деньги билет и села на проходящий поезд Новосибирск-Фрунзе. Соседка по купе, когда узнала, в чём дело, посоветовала своей попутчице по приезде во Фрунзе сразу отправиться в Киргизский университет: мол, там хорошее общежитие.

Батиме повезло. В университете она встретила очень отзывчивых людей. Они устроили выпускницу семипалатинской школы в общежитие даже без документов. Паспорт и аттестат мать ей прислала лишь 31 июля, когда приём всех бумаг уже был завершён.

А вот другая история, в которую Каукенова влипла в университете на последнем пятом курсе. Перед самыми выпускными экзаменами к студентам вдруг пришёл первый секретарь ЦК комсомола Киргизии. Комсомольский вождь битый час уговаривал ребят после защиты диплома поехать в Норильск. Чего он выпускникам только не обещал. Но на его уговоры поддалась одна Батима. В указанный срок она пришла в здание ЦК. Однако там её никто не ждал. Комсомольские функционеры лишь покрутили пальцем у виска. Они отказывались верить в то, что Батима и впрямь была не прочь красивый азиатский город поменять на вечную мерзлоту и неустроенный арктический быт.

Пока Батима переживала свой несостоявшийся переезд на Север, по Фрунзенскому университету поползли новые слухи. Подруги сообщили, что во Фрунзе приехали москвичи, набиравшие группу на переводческое отделение в Литературный институт. Батима поинтересовалась, что надо для того, чтобы попасть в Москву. Ей сказали: перевести на русский язык два-три рассказа киргизских авторов. Она справилась с заданием за один вечер. Когда объявили итоги творческого конкурса, весь университет ахнул: Батима заняла в списке счастливчиков чуть ли не первое место. Подругам это, естественно, не понравилось. Обзавидовавшись, они заверещали: одумайся. Поддержал её только преподаватель русского языка Иван Иванович Шерстюк. Он сказал, что в Сусамыр – дальний киргизский аул Батима попасть всегда успеет, а вот шанс вырваться в Москву выпадает лишь раз в жизни. Так осенью 1965 года девочка из Семипалатинска оказалась в Москве.

Юрия Кузнецова Батима Каукенова впервые увидела лишь через год, когда поэт с заочного отделения уже перевёлся на дневной стационар. Когда спустя три с половиной десятилетия один литератор из Казахстана Валерий Михайлов поинтересовался у неё, каким Кузнецов показался ей при знакомстве, она так его обрисовала: «Высокий, широкоплечий, зеленоглазый… Наши девчонки его сразу приметили. Влюбились!..» («Казахстанская правда», 2002, 27 июля).

Однако сам Кузнецов поначалу начинающую переводчицу из Средней Азии словно не замечал. У него были другие увлечения. Каукенова рассказывала Михайлову: «Знаете, в общежитии все на виду. Другие студенты колобродят, застолья, разговоры до утра. А он сам по себе, серьёзный. Читает, думает… всё время работает».

Это так и не совсем так. Кузнецов действительно в институте много читал и работал. Но пирушек он не избегал. Одна из них чуть не привела к трагическому концу.

Случилось это 9 ноября 1967 года. В изложении Кузнецова всё выглядело так.

«После Октябрьских праздников я сидел один и писал свои „дали“. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: „Войдите, если не сатана!“ Вошёл студент и говорит:

– Собралась компания. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?

– Я готов, – и пошёл за ним.

Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:

– Которая красавица?

– Это я, – отвечает одна и улыбается.

Была не была! Опрокинул стакан вина, музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. „Здесь ничего не видать, – замечаю, – пойдём, я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но, слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу целовать её. „Нет“, – говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. „Это никуда не годится!“ – говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. „Или – или!“ – кричу. „А что такое?“ – спрашивает она и смеётся. Я говорю: „Или я прыгаю из окна!“ Она стала, подбочась, и делает ручкой: „Ну так прыгай“. Я распахнул окно, вскочил на подоконник и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать было нельзя, и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул в сторону – на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Руки мои разжались, и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я не расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…

Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.

– Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ – „Жду“. – „Кого?“ – „Его“. – „А где он?“ – „Вышел“. – „Куда вышел?“ – кричим. „Не кричите, туда вышел“, – и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ – кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он далёкий!“

Недели через полторы меня выписали из больницы».

Потом говорили, якобы инициатором вечеринки был даргинский поэт Амир Гази. Этому горячему парню из дагестанского горного аула Зубанчи давно уже не давала покоя студентка института инженеров железнодорожного транспорта Любовь Соловьёва, которая тоже жила в общежитии, но не на Добролюбова, а по соседству – на улице Яблочкова (сама она выросла в подмосковном Клину). Амир долго не знал, как зазвать Любовь и её сокурсницу в литинститутскую общагу. Потом он нашёл подходящий предлог, Кузнецов же просто подвернулся под руку (его пригласили за компанию).

Но есть и другие версии происшедшей в ноябре 1967 года драмы. Об одной из них мне в одном из писем рассказала уже в конце 2009 года Любовь Соловьёва. «Однажды, – сообщала Соловьёва, – нас, студентов МИИТа, пригласили на писательский концерт, который проходил в общежитии Литинститута. После концерта мы все зашли в комнату Юрия Кузнецова. Всё было нормально, весело, и Юрий хотел быстро сбегать в магазин за пивом. Но было уже поздно, общежитие уже закрыли. Тогда Юрий решил открыть окно и по трубе спуститься вниз. Юрий был высокий, крепкий парень (70 килограммов, если не больше). Он спустился до второго этажа, и вдруг труба оборвалась и он упал на землю. Упал он удачно, но всё равно вызвали скорую помощь, и Юрия отвезли в больницу. Там он находился два-три дня».

Пока ребята пировали, их сокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова (в институте её все звали Галей) спустилась на первый этаж позвонить сестре в Семипалатинск. В 2009 году она мне рассказывала: «Было часов восемь. Вдруг в общежитие сильно постучали и крикнули, что кто-то из наших упал с шестого этажа и надо срочно вызвать скорую. Я, естественно, сразу набрала 03 и потом побежала во двор. Прямо возле подвальных металлических решёток лежал с согнутыми ногами Кузнецов. Когда скорая увезла его, я тут же потащила другого нашего сокурсника Колю Кучмиду в больницу. Заявились мы к Кузнецову, кажется, уже в два ночи. Но врачи сразу успокоили: мол, все кости целы».

Однако сокурсник Кузнецова – лезгинский поэт Азиз Фатуллаев зимой 2011 года в телефонном разговоре со мной утверждал, что всё было иначе. По его словам, ребята гуляли с короткими перерывами чуть ли не три дня. Всё началось с того, что к одному из студентов – Нечунаеву с Алтая приехала жена. Потом к празднику подключились Амир Гази и Любовь Соловьёва. Затем позвали Кузнецова. Его очень быстро охмурила подружка Соловьёвой из соседнего общежития. Кузнецов, не устояв перед напором, предложил переместиться к нему в комнату. Для смелости не хватало вина. Но время было позднее и идти через вахту смысла уже не имело, поэтому Кузнецов полез за окно. Девчонка попробовала его отговорить от этого безрассудства. Но он стоял на своём: мол, я – альпинист, скалолаз и мне всё ни по чём. Ну и дохвастался. Пятый, четвёртый и третий этажи он прошёл нормально, а со второго сорвался.

Когда девчонка увидела, что Кузнецов упал, она перепуталась и помчалась за помощью на второй к Азизу Фатуллаеву (он считался в литинститутовском общежитии главным ответственным за студентов с Кавказа). «Кто-то крикнул, что „скорую“ уже вызвали, – рассказывал Фатуллаев. – Дальше стоило ждать милицию. Не долго думая, я дал подруге Соловьёвой ключ от свободной 212-й комнаты, приказал ей запереться и дверь никому не открывать. Потом я спустился на вахту и забрал её студбилет. Ну а когда страсти поутихли, я пошёл в милицейский пункт (он находился в двух шагах от общежития) и попросил знакомых ребят обойтись без протокола. В противном случае не поздоровилось бы ни Кузнецову, ни Амиру Гази, ни их девчонкам, а заодно пострадали бы и Нечинаевы. Но разве у нас можно что-либо утаить? Уже утром кто-то ректору Пименову настучал о случившемся. Успокоился он только после того, как я дал ему гарантии, что из милиции никакие бумаги на ребят не поступят».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю