Текст книги "Звать меня Кузнецов. Я один."
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Тон на обсуждении задал студент из Литвы Комендантас. Он углядел в поэме только какое-то резюме и не обнаружил никакого социального конфликта. «В поэме должно что-то рождаться в столкновениях – идейное», – настаивал Комендантас.
Ещё более категоричной была Подлеснова. «Впечатление жуткое, – призналась Подлеснова. – Не только из-за грубого натурализма. Впечатление – человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным… что он становится наглым».
Стоп. Вот, кажется, главная причина, почему семинаристы не приняли поэму «Зелёные поезда». Проблема упиралась не в головокружительную скорость и не в рифмы (как утверждал Смирнов, которого резанула рифма «мать» и «муть»). Молодых стихотворцев задела смелость Кузнецова. Они привыкли к определённым канонам. А что сделал их сокурсник? Он посмел бросить вызов устоявшейся системе, позволил смешение стилей и чередование точной рифмы и консонансов. Вот ребята и сочли всё это за наглость.
«Главная претензия, – бросил Кузнецову упрёк Майзенберг, – [автор поэмы]
невнятно думает». Но я бы поправил Майзенберга: просто Кузнецов сконструировал свой образ мира, который не все поняли. И что в этом было плохого?
Перельмутер разругал Кузнецова за образ сельского интеллигента, мол, грубо и невнятно. Но, по-моему, поэт в этой главке создал особую эстетику. Я не удержусь и полностью её процитирую:
Он смотрит долго, глаз не отрывая,
В окне, как жизнь, проходят облака.
В чернильнице окурки вымирают,
Иголка с ниткой воткнута в клопа.
Окно со звоном, как душа, раскрыто
В равнину, в телеграфные столбы.
Деревня – то есть здравый смысл России,
В глубинах жизни зёрнышко судьбы.
А по курям значительного мира,
Сквозь визг и перья,
чтоб поспеть в сельмаг,
Вдоль по деревне трактор гонит Митька —
Аж рычаги танцуют в кулаках.
И невзначай, когда
так потрясённо
Интеллигент взирает на закат,
Придёт к нему с бутылкой самогона,
Что в сорванный завёрнута плакат.
Небрежно пальцы обмакнёт в стакане
И слабой спичкой чиркнет над столом.
И вспыхнут пальцы с грубыми ногтями
Неоновым загадочным огнём.
И дальний город в полутьме забрезжит,
Стеклянный, осязаемый почти.
Там гнутые ресницы южных женщин
Царапают о чёрные очки.
О странная судьба интеллигента!
– Где трактор? – крикнет Митьке как шальной.
И выйдет в шляпе старой, как легенда,
Начистив туфли щёткою зубной.
И – напрямик по рытвинам и травам
На гусеничном бешеном ходу.
И въедут в город.
Но заглохнет трактор
У фонарей гранёных на виду.
И непонятно – что же дальше будет.
Он вылезет, пусть Митька извинит…
Но разве можно по стеклянным будкам
Кому-то столько времени звонить?
По-моему, здорово написано. Во всяком случае на фоне того, что печаталось в середине 60-х годов, эти стихи воспринимались как открытие. Так дерзко роль деревни в жизни России ещё никто не подчёркивал. Было много соплей. Но прямо и чётко сказать, что без деревни Россия – ничто, никто не говорил. Все боялись. Кстати, позже Кузнецов эту главку переделал в «Стихи о сельском интеллигенте» и в 1989 году поместил её в раздел ранних сочинений в книге «Золотая гора».
Из семинаристов заступился за Кузнецова лишь Лев Котюков. Правда, он ограничился всего одной репликой, что в корне не согласен с критикой, но своих аргументов в защиту поэмы не привёл. Поэтому всерьёз его позицию никто не принял.
Естественно, последнее слово на семинаре осталось за Наровчатовым. Он тоже не всё в «Зелёных поездах» принял, признав, что поэма по существу распалась на отдельные отрывки (хотя «фактура стиха довольно крепкая»). Но в отличие от сокурсников Кузнецова мастер главную неудачу молодого поэта увидел не в желании быть остросовременным, а в некоей старомодности. Его, безусловно, зацепил главный герой Кузнецова – этот «нервный, колючий, неустроенный подросток». Но почему Кузнецов не дал серьёзного фона? Не поэтому ли стихи получились старомодными. «Это было (могло быть) в 20-е годы, – заметил Наровчатов. – Ощущения 60-х годов здесь нет. Это самый серьёзный упрёк поэту». Но при этом мастер в конце обсуждения подчеркнул: «Работа интересная. Я за такие поиски».
Чувствуете, как оценки и выводы Наровчатова разительно отличались от суждений Коваленкова и Михайлова? Михайлов панически боялся, когда его студенты отходили от принятых канонов. А Наровчатов, наоборот, всячески приветствовал любые новации (хотя в каких-то случаях чувство меры изменяло и ему: он, к примеру, не всегда по заслугам продвигал Андрея Вознесенского и одновременно на каждом шагу поносил Евгения Евтушенко).
После Кузнецова семинаристы Наровчатова успели до Нового года обсудить поэта из Литвы Комендантаса и его эстонского товарища Метса. Но их стихи уже такого накала страстей в группе не вызвали. Поэтому чтобы ребята вновь не сбились на рутину, мастер сразу после новогодних каникул собрался устроить дискуссию об Андрее Вознесенском. Правда, он потом угодил в Боткинскую больницу и спор прошёл уже в больничной палате.
Ну а на закуску к концу второго курса Наровчатов оставил стихи Демичева и Смирнова. Тут уже полную безжалостность проявил Кузнецов. От своего земляка он не оставил камня на камне. «Кругом Пастернак». «Сказывается слабая эрудиция». «Нет души волненья». «Банальные поэтические ситуации». «Аллитерация цветаста». И ведь возражать тут было нечего. Наровчатов тоже согласился с Кузнецовым, что Демичев «болеет Пастернаком как коклюшем». Вопрос заключался в том, в состоянии ли бывший каменщик был преодолеть болезни роста?
По Смирнову же Кузнецов вообще сказал всего два предложения: «Стихи решительно не нравятся… Такие стихи годились разве что в 50-х годах».
Подводя итоги 1966/67 учебного года, Наровчатов порекомендовал весь свой семинар перевести на третий курс. При этом на каждого студента он, как полагалось, написал краткую характеристику. В отзыве на Кузнецова мастер отметил:
«Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему».
Согласитесь, последнее предложение многого стоило.
На третьем курсе Наровчатов ввёл новую практику. Он стал приглашать на свой семинар поэтов разных взглядов и стилей, но обязательно большого таланта. Сначала мастер позвал к студентам своего фронтового друга Михаила Луконина. 7 октября он у себя дома провёл встречу семинаристов с Булатом Окуджавой. Потом к ребятам пришёл Арсений Тарковский. Кроме того, студенты успели до Нового года послушать на своём семинаре также Семёна Липкина. Наровчатов очень хотел, чтобы его ученики не замыкались в каком-то узком кругу и имели объёмное представление о всех течениях современной поэзии. Он ратовал за широту взглядов, что уже было большой редкостью.
К стихам своих семинаристов Наровчатов обратился уже после зимних каникул, в феврале 1968 года. В этот раз мастер пошёл от обратного, он решил в первую очередь послушать аутсайдеров, а явного фаворита оставил на занавес сезона. 20 февраля состоялось обсуждение Ольги Балакиной и В. Лисичкина. Балакина до Литинститута занималась в челябинском литобъединении «Металлург», но так и осталась на ученическом уровне. Сокурсники верно заметили: «Нет парения характера». Но Лисичкин писал ещё хуже. Его взрослые стихи годились разве что для семейных альбомов. В детской лирике студента хоть иногда встречались какие-то живые детали. Впрочем, и детские стихи Лисичкина были откровенно слабы.
Чуть поинтересней получилось обсуждение стихов Николая Зиновьева. Оно прошло 21 марта на квартире у Наровчатова. Главный плюс Зиновьева заключался в умении оперировать современными темами. Во всём другом были одни минусы. Но это из всего семинара заметил и озвучил один Кузнецов. Он прямо сказал, что документальность – это ещё не поэзия. Сколько можно подражать? Где самостоятельность?
Наконец, 14 мая состоялось обсуждение тринадцати новых стихотворений Кузнецова. Весь семинар был просто потрясён. Студенты увидели совершенно другого Кузнецова. Даже Наровчатов не сдержался и в начале занятия, прослушав несколько текстов своего ученика, заметил:
«Это намного значительнее того, что мы услышали год назад. Тогда было что-то гимназическое. А это уже стихи и мысли взрослого человека».
Предваряя обсуждение, Кузнецов сказал несколько пояснительных слов. «Все стихи написаны в Москве. Была идея какой-то опустошённости».
Первые самые точные слова о новых стихах своего сокурсника нашёл Фатуллаев: «У Кузнецова довлеет трагическое начало». Эту мысль развил Маршания: «Яркое образное мышление, необычное видение… Кузнецов – поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений – „Миф“. Сказочность и фантастичность – несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить „Атомную сказку“».
По-другому заговорил и Комендантас, ещё год назад упрекавший своего товарища в безыдейности. Теперь он радовался тому, что Кузнецов «не ищет правильного пути компьютерного правописания». Кстати, никто уже не спрашивал у поэта, где выход из смятения. Тот же Комендантас прямо указывал: «Образ кольца, стихи „Башмаки“ и „Вечный трамвай“ – это и есть поиски выхода из кольца».
Впрочем, лично я бы добавил, что в новых стихах Кузнецов открылся не только как трагик. Он показал, как глубокие мысли о судьбах мира и родины прекрасно сочетаются со словами любви.
Я любил тебя чисто и строго,
Перед сном и превратной судьбой
Старый меч благородства и страха
Клал во мгле меж тобой и собой.
Или вот другая цитата из стихотворения «Единственная любовь»:
Теснятся все глухие – чтоб услышать,
И лезут все слепые – посмотреть.
Кстати, ровно через пятнадцать лет Кузнецов, составляя свою лучшую книгу «Русский узел», предпочёл открыть её своим студенческим стихотворением «Дом». В новой редакции оно выглядело так:
Всё сошлось в этой жизни и стихло.
Я по комнате кончил ходить.
Упираясь в морозные стёкла,
Стал крикливую кровь холодить.
Я вчера в этом доме смеялся,
Кликнул друга, подругу привёз.
И на радостях плакать пытался,
Но судьбы не хватило для слёз.
Так стоял в этом смолкнувшем доме.
И на божий протаяли свет
Отпечатки воздетых ладоней
И от губ западающий след.
Я рванусь на восток и на запад,
Буду взглядом подругу искать.
Но останутся пальцы царапать
И останутся губы кричать.
Однако в 1968 году на семинаре Наровчатова это стихотворение почему-то ни у кого никакого отклика не вызвало. Все сосредоточились в основном на одной «Атомной сказке». Кроме Маршания и Комендантаса, своё мнение об этой сказке высказали также Лисичкин, Михаил Формальнов (он впоследствии избрал себе псевдоним Гусаров), В. Сергиенко и ещё несколько человек. Кстати, впоследствии целый ряд критиков стали утверждать, что как поэт Кузнецов будто бы начался именно с «Атомной сказки». Я приведу это стихотворение полностью, но уже в хрестоматийном виде:
Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад.
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошёл в направленье полёта
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.
«Пригодится на правое дело!» —
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
Кузнецов и прежде тяготел к атомному мышлению. Первым это отметил поэт и скульптор фронтовик Виктор Гончаров. После выхода в 1966 году в Краснодаре первой книги молодого стихотворца «Гроза» он подчеркнул, что главное отличие нового автора – умение чувствовать своё время. «В наш век всё чертовски быстро стареет», – сожалел Гончаров. Но посмотрите, как ту же самую мысль выразил Кузнецов:
Все наши представленья и привычки
Звучат, как устаревшие стихи.
Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).
Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна – лягушка, а лягушка – царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном – прекрасное, в прекрасном – безобразное, жизнь – смерть, а смерть – жизнь. Как говорит Гегель в „Науке логики“: „Итак, чистое бытие – это небытие. Итак, чистое небытие – это бытие“. Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди – те же лягушки. В результате он теряет и царевну – Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».
Действительно, весь Литинститут сразу признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову – начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «„Атомная сказка“ – гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В. Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» – именно концовка.
Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? – возразили они критику. – И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией».
После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.
Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Скорее всего, да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция – желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмаки» и «Вечный трамвай».
Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику:
«Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы „бег на месте“. Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок – наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».
Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.
Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложном положении. Он, естественно, не забыл о том, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену – это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.
В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, – в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.
Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.
Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко „гробануть“». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.
Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.
По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.
Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил:
«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк[3]3
Так в книге. – Примеч. верстальщика.
[Закрыть] и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих – в том числе и искажённо представленных рецензентом – „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ – значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».
Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.
Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дни был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник – Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина – вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.
Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.
Позже Вадим Перельмутер в письме ко мне изложил свою версию исключения Демичева.
«Дело в том, что он не только переписывался со священником и встречался с ним. Наровчатов, который пытался его спасти, рассказал мне, что ситуация оказалась безнадёжной по двум причинам: во-первых, на Демичева стукнули из Посада, из семинарии, где он наводил справки о возможности поступить туда учиться, а тамошнее начальство было обязано о подобных случаях „сигнализировать“, во-вторых, ещё хуже было, что незадолго до того Демичев вступил в кандидаты в члены партии, буквально „протиснувшись“ сквозь желающих, а их на дневном отделении хватало, с помощью своих „производственных характеристик“. Против такой „двойственности“ даже Наровчатов оказался бессилен».
И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.
В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского – Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжил и дальше учиться в Литинституте.
Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале – по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ – и много страдавшего – поэта для „разноса“. Иначе – для меня – сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»
Но скандальная история с зубодробительным курсовым по Смелякову Кузнецова, похоже, ничему не научила. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Валерием Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал:
«Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:
Сотри случайные черты
И ты увидишь: мир прекрасен, —
В зале разделась реплика: „Это легковесно для Блока!“
Он осёкся.
– Кто это сказал?
Я назвался. Он побагровел.
– Молодой человек!
– Да, – был ответ.
– Это вы легковесны.
– Это случайные черты легковесны.
– На что вы намекаете?
– На трагическое миросозерцание Блока.
На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».
Кузнецов был прав: Друзина к концу 60-х годов уже почти забыли. Но старшее поколение преподавателей Литинститута помнило и другие времена, когда от одного слова этого критика зависели сотни и тысячи судеб. Его называли профессиональным литературным убийцей.
Нет, Друзин не был законченным бездарем. В юности он подражал акмеистам, потом примкнул к формалистам, но когда формалистов объявили чуть ли не врагами народа, критик быстро переметнулся в стан давно уже всеми позабытого Виссариона Саянова. Но чувство стыда у него ещё оставалось. Не зря он в 1930 году лебезил перед опальной Анной Ахматовой, навязывая ей услуги по написанию предисловия к увязшему в цензуре собранию сочинений. Окончательно Друзин исподличался летом 1946 года, согласившись по указке ставленника Жданова Еголина добить проработочными собраниями Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Затравив Зощенко, он потом переключился на космополитов. Позже критик стал прилежно обслуживать Всеволода Кочетова и клеймить Твардовского. Но, повторю, в конце 60-х годов этот трусливый доносчик мало на что влиял. Сильно испортить жизнь своим студентам он уже не мог.
Случаи с Сидориным и Друзиным интересны ещё вот чем. Они показали не только смелость Кузнецова. Ведь всё, в конце концов, можно было списать на непростой характер одарённого студента или даже на бунт молодости против ворчливых стариков. Кузнецов, выступая со своим особым мнением о Блоке или Смелякове, вовсе не собирался переделывать мир или устраивать новую революцию. Он просто искал свой путь. Ни Симонов, ни Смеляков, ни Твардовский, ни даже Наровчатов его не устраивали. У них всё было слишком простенько. Вознесенский на их фоне выделялся только формой, но отсутствовала глубина. Кузнецов интуитивно понял, что его путь – это миф и символ. Его однокурсник Виталий Амаршан (Маршания) уже в 2012 году в интервью Евгению Богачкову рассказал: