Текст книги "У рыбацкого костра"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Хобби и ремесла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
…Помутнели, погасли белые ночи. Над рекой заклубились густые туканы. Потом разразился дружный и благостный ливень. Река моментально вздулась. Зарокотали пороги. Это хорошо. Это река расчищает путь великому Лоху.
Красавка во сне и наяву грезила о нем. В черные осенние ночи она почти не спала. Вот сверху падает звезда, и ей уже чудится, что это сам великий Лох в звездном сиянии идет к ней. А что там за шум на пороге?
Плывут, кружатся листья по реке. Вот и солнце уже редко стало заглядывать на плес. А Лоха все нет и нет…
Как-то рано утром на плес заявился темно-розоватый запыхавшийся крючок.
– Пойдем на коп. Я уже который день ищу себе подругу.
– С тобой на коп? – Красавка едва не рассмеялась, так смешон и самонадеян был этот маленький нахал. – А что я там не видела?
– Как? Неужели тебя не тянет на коп? Все семги гуляют в это время на копах.
– Мне нечего там делать. Я жду великого Лоха.
– Великий Лох, великий Лох… – обиделся крючок. – Подумаешь, зафорсила! Я тоже когда-нибудь вырасту большой.
Бедный карапуз! Он даже не понимает, о каком Лохе идет речь…
В следующие дни еще приходили крюки – маленькие уродливые заморыши с длинными костлявыми головами. И все они звали, умоляли ее пойти с ними на коп.
– О, какая ты бессердечная! – в один голос стонали они. – Зачем ты мучаешь нас?
Нет, она не хотела мучить их. Но что ей поделать с собой, если ее не тянет на коп? И потом, разве затем она пришла сюда, чтобы поиграть с этими молокососами на дресве?
Сыплет белой крупой сверху. По утрам ледяная корка вырастает у берегов. А великий Лох все еще не подает вестей о себе. Может быть, он забыл о ней? А может, она слишком самонадеянна? Кто сказал, что именно к ней, а не к другой семге придет царственный Лох?
Однажды, лежа на дне плеса и прислушиваясь к речным звукам, она вдруг почувствовала странное, незнакомое томление во всем теле. Ее неудержимо потянуло на дресву, на мелкий рассыпчатый галечник.
Она взмолилась:
– О великий Лох! Я старалась жить по твоему закону. Я долго ждала тебя. Почему же ты не идешь?
Немо и пусто вокруг. Ни звука не услышала она в ответ. «А может быть, я провинилась в чем-нибудь? – пришло ей вдруг в голову. – Может, я прогневала великого Лоха тем, что отказалась пойти на коп с его сыновьями? И он наказывает меня за гордыню? Но где, где они, эти крюки? Куда подевались?»
Она бегала взад-вперед по плесу, спускалась за пороги. Крюков не было.
Наконец, совершенно измученная, вся охваченная нестерпимым желанием, она приткнулась к дресве на приплаве у порога.
Была кромешная ночь. Плыли, сшибаясь в темноте друг с другом, мохнатые льдины. Хрустела дресва, скатываясь в порог.
Красавка рыла коп. Рыла неистово, безрассудно, повинуясь всесильному инстинкту продолжения рода. А потом, когда яма была готова, она обессиленно свалилась в нее и снова – в который раз! – зашептала горячо и призывно:
– О великий Лох! За что ты караешь меня? Ну пусть я недостойна тебя. Пускай забыл ты обо мне. Но ведь у тебя много сыновей! И что тебе стоит прислать одного из них! Ну хоть самого– самого захудалого крючка…
И только признесла она эти слова, как в горловине порога послышался звон и грохот, а затем все вокруг задрожало от яркого, ослепительного света, точно само солнце заполыхало в ночи.
Ничего подобного не видела она в своей жизни. Это Лох, сам великий Лох идет к ней. Кто же еще может ходить в таком громе и лучезарном сиянии? Вот оно, счастье, вот награда за все страдания и муки, которые она претерпела в реке!
Сладостная истома волнами заливала ее тело. Она лежала на своем ложе притихшая, завороженная необыкновенным, сказочным сиянием и ждала…
Удар был меток и беспощаден. Стальные зубья остроги попали ей в затылок. Она еще билась, хлестала хвостом, когда ее втащили в лодку…
– Семга! – ошалело и радостно закричал с кормы молодой здоровый парень, который шестом удерживал лодку.
– Тише ты, сука! – прохрипел бородатый мужик, с испугом озираясь по сторонам. – По казенным харчам заскучал… Живо к берегу!
Лодка качалась. Пламя козы – железной решетки с горящим смольем, укрепленной на носу, – шарахалось из стороны в сторону. В черное небо летели искры.
Вот и вся невыдуманная история одной семужьей жизни.
(№ 37, 1977)
Виктор Астафьев
Царь-рыба
В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе – Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.
Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний – сибиряк и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.
И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру – и у него огонь во рту вспыхнет.
Но нет искры, и мотор никаких звуков не издает. Глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском – флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном – он не будет о свою одежду руки вытирать (для этого старая тряпица имеется) и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.
Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: «Ну, что у тебя, рыбачок, едрена мать?» Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели пучеглазый ерш.
Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» – перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорят, баловался, потом – шабаш – для здоровья вредно.
– Чем тебя и благодарить, Игнатьич?
– Благодарить? – усмехнется Игнатьич. – Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости господи! – Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок – и готово дело, только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!… «Шшоткой руки! С мылом! Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!»
И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыжен– ностью и досадой в душе на свою неладность, а если прямо сказать – на недоделанность.
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось…
В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.
С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семьдесят стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самоё не бросить – зависнет самолов и далеко не сплыть – рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою – с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке…
К третьему концу Игнатьич попал затемно. Ориентир на берегу – обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, – уперся в низкце, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!
Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!… Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались в воду, клевали острием носа борт лодки – у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец: с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет.
Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков! Щелкают тогда крючки о борт, ломаются спичками… Берегись, не зазевайся, рыбак! Цапнет удой мясо иль одежду – ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коление, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе…
Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора! Подкрадется во тьме, сцапает – сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь – тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился – вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его – взять рыбу, – и только! Глаза, уши, ум, сердце – все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди, живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул – оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»
Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. «Красиво живут. – Игнатьич даже приостановил работу. – Как в кино!»
В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.
За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило воздуху. Забусел!» – мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескивающий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.
Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста – на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.
Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после карышем или кастрю– ком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька – проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боро– вище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадка ли природы?!
Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом – вроде как на воде крякает? Коростель – птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летняя, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху – вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?» Игнатьич хотел, чтоб веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.
«Да что же это я? – поразился рыбак. – Ни бога, ни черта не боюся, одну темну силу почитаю… Так, может, в силе-то и дело?» – Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава, осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг темных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.
Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток – боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сы– ромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.
Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!» – похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел – одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец – пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и пока судно разгрузит овощ, пока затемнеет, Командор в Опарихе не явится.
Надо ждать, жда-ать! Ну, а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части – с братцем механик увяжется, этакий на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с моглятинкой, стало быть, и вывернулась!…» – с презрением думал о себе Игнатьич.
Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало или младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу – потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит – у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! «Ах, умница-разумница! – усмехнулся Игнатьич. – Все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?» – раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.
Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.
– Не трожь! Не тро-о-жь! – остепенял он себя. – Не осилить!…
Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, – там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его – он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтобы поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался; межень прошла, вода поднялась с осенней завиру– хи-мокрети, рвет, крутит далеко от берега. И рыба на мель не пойдет; только почувствует осторожным икряным брюхом твердь – такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим.
Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется: он по реке-то не рыбачит – сорит удами…
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова: больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину – и весь разговор! Препоны разорвались, в голове и сердце твердость – мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же – жили в лесу, молились колесу…
«А-а, была не была!» – удало, со всего маху, Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался: угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку, готовый издать победный вопль. Нет, не вопль – он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке, дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо торжественно, победно.
Вдох, усилие – крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, дат, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. «А-ах!» – вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. «Так вот оно как, на войне-то…» – успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.
Вода! Он хлебнул воды! Тонет!
Кто-то тащил его за ногу в глубину. «На крючке! Зацепило! Пропал!» – и почувствовал легкий укол в голень – рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. «Тогда что ж… Тогда все…» Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «у райских врат стучаться бесполезно…»
Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутину тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт – дальше не пускало, – в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грозно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорину, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взлескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом вспахивала темное поле воды.
«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» – слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, ну хоть бы вот на такой, на крайний, случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего на покойницу-мать спереть можно было – оставила, мол, завещала…
Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт – все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле ударами и крюком-подцепом, она щупала, щупала, что в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.
И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы! Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь – на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше – она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет ударами, поможет ему…
«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!…» – ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!
Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. «Да что же это такое!» – всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекала она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.
Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.
Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.
Зверь и человек в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один – медведь, волк, рысь – грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались! Но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет – у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза – такое-то на свете бывало ль?
Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья – затащит, втолкнет куда…
Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может пьяный был, может, и другое что стряслось – не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился – так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляшки глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.
– Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! – дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. – Уходи! Уходи! Ухо– ди-и-и-и!
Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рука сделалась полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.
И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть:
– Ну что тебе! – дребезжал он рваным голосом, с той жалкой притворной лестью, которую в себе не предполагал. – Все одно околеешь. – Подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: – Уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? – и задрожал, зашептал губами, гаснущим шепотом зовя: – Бра-ате-ельни-и-и-ик!…
Прислушался – никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком – она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закис– левшую от сырости под толстой шубой коры.
Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет – ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! – очнулся Игнатьич. – Может, я уж на дне? Желто все…»
Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал – рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд – все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховно^, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.