Текст книги "У рыбацкого костра"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Хобби и ремесла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Но что она может вспомнить, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, – все-все отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за нее, из-за этакой гады, забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было! В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет – она, рыба, пой– малась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал – некогда. Был председателем школьного родительского комитета – содвинули, переизбрали – не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет – трудяга, честный производственник – и молча отвели – рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне.
Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймашь, Зиновий, малу рыбку, – посеки ее прутом. Сыми с уды и секи да приговаривай: «Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!» Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос – с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту. трахамудрию – рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена… Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым. «А ешли у вас, ро– бяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество, – не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды, – отпушшайте сразу. Отпушшайте, отпушшайте!… Ненадежно дело варначье».
Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь, хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило!
Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящей путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.
Пробил крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла – все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утешался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением – он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой комариный звон прорезало напористым уверенным звоном из тьмы – под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза – по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать – пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови-надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки уже качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета.,
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изодрав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу!
«Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» – молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу – оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе – от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения.
‹№ 39,1979›
Рыбак-Грохотало
Рыбак-Грохотало неподвижной глыбой лежал за жарко нагоревшим костром, сотрясая берег храпом, как будто из утробы в горло, из горла в утробу перекатывалась якорная цепь качаемого волнами корабля. Увидев впервые этого уворотня, я подивился его лицу. Гладкое, залуженное лицо было лунообразно и, точно на луне, все предметы на нем смазаны: ни носа, ни глаз, ни бровей, лишь губки брусничного цвета и волосатая бородавка, которую угораздило поместиться на мясистом выпуклом лбу, издали похожая на ритуальное пятно, какое рисуют себе женщины страны Индии, бросались в глаза.
При взгляде на этого окладистого, всегда почему-то насупленного мужика вспоминался старый добрый британский классик: «Увы, лицо джентльмена не было овеяно дыханием интеллекта…»
Долгий, кружной путь привел Грохотало в сибирский поселок Чуш. Родом он из-под Ровно, из небольшого хлебного сельца Клевцы, куда, на лихую беду Грохотало и всех жителей села, выбитая из ковельских лесов забралась банда бандеровцев и пережидала время, чтоб угодить под амнистию иль умотать за кордон. Грохотало ни сном ни духом не ведал, что жизненные пути его перекрестятся с путями той истрепанной банды само– стийщиков.
Стоявшее на веселом виду, средь полей, садов и перелесков сельцо Клевцы не вызывало подозрений. Патрульным службам, войскам и милиции невдомек, что разгромленные самостийщики отсиживались близ города, жрали самогон, куражились над селянами, пощупывали молодок. Зажатые в щель, они и в самом деле, может, пересидели бы здесь смуту, но однажды в Клевцы пришла воинская машина за картошкой, с нею было два нестроевых солдата, сержант, тоже нестроевой, и шофер с тремя нашивками за ранения и с орденом Красной Звезды. Залившиеся до лютости бандеровцы схватили нестроевиков, истыкали их ножами, привязали веревками к буферу машины, выпустили из бака бензин, согнали селян «дывиться» и, выбрав самого здоровенного и мирного парнягу, под оружием принудили его бросить спичку.
На огонь, на черный дым, на дух горелого мяса и картошки нагрянул механизированный патруль, окружил деревушку Клевцы. Бандеровцы, пока не протрезвели, отстреливались, затем под дулами автоматов пригнали к пулеметам местных мужиков и попытались под их прикрытием скрыться. Взяли всех. Схватили и Грохотало, который, зажмурив глаза, давил на тугой спуск немецкого пулемета, повторяя: «А, мамочка моя! А, мамочка моя!» – пока его не оглушили прикладом.
Вместе с бандитами на битком набитой машине Грохотало доставили в ровенскую тюрьму. Мучили его допросами, но еще больше мучили «браты-самостийщики» после допросов в камере – он зажег бензин, палил червоноармейцев, сотворил черное дело, из-за которого столько невинных людей страдает. Сам он главный бандит, выходит, и потому на допросе пусть назовется главарем банды. Если же не сделает, как велено, «браты» прикинут его шубой или матрацем.
Но на суде Грохотало не стал петлять, чистосердечно все о себе рассказал и миновал «вышки», получив десять лет строгого режима и затем пожизненную ссылку по месту отбытия наказания. Он строил железную дорогу на севере, недостроил, угодил в поселок Чуш, на заготовку леса. Достукав срок, остался здесь навсегда, даже в отпуск на Украину не ездил, боясь, что недобитые бандеровцы сыщут его и прикончат. Осибирячился Грохотало, однако и по сию пору, увидев в кино родные нивы, услышав родные песни, он мрачнел, терял присутствие духа, напивался и бил свою жену. Жена его, из местных чалдонок, баба боевая и тоже здоровая, оказывала сопротивление, царапалась да еще базланила на весь свет: «Банде-э-эра! Фашист! Людей живьем жег! Теперь надо мной изгаляться!…»
Грохотало заведовал в Чуши совхозной свиноводческой фермой, где был у него полный порядок. Свиньи даже в худые годы отменно плодились, план сдачи мяса государству перевыполнялся, фотоличность зава распирала рамку поселковой Доски почета, начальство хоть и не почитало его за дурной язык, за грубые манеры, однако не утесняло особо, сквозь пальцы глядело на то, что зав на совхозной ферме ежегодно выкармливал пару добрых кабанчиков для себя – убеждение, что вкуснее сала нет и не может быть продукта, он как привез с собой из Клевцов, так и не менял его. Грохотало не из тех людей, которые запросто меняют свои вещи.
Кроме сала и себя Грохотало признавал еще гроши, потому был рвачом, и как ему, уроженцу ровенских земель, ни жутко было пускаться на большую воду, он все же обучался ловить рыбу, которую сам не ел, продавал всю до хвостика. Натаскивал Грохотало покойный Кузьма Куклин, знаменитый на всю округу хитрован. Был Куклин хилогруд, маялся животом, с похмелья харкал кровью и потому пустил из-под крыла своего в полет не одного наторевшего в речном разбое удальца. Само собой, Куклин не был тятей питомцам и сноровку не торопился передавать, наоборот, затягивал всячески обучение, норовил обделить в добыче. Чего не жалел мастер, так это матюков. Большую часть отпущенных природой матюков Куклин всадил в Грохотало, отвел душу. Но все вынес Грохотало и рыбачить выучился. Он перестал узнавать Куклина сразу, как только отделился от него.
Покойничек Кузьма, качая головой, говаривал «компаньонам»: «Помяните мое слово – погорит это мякинное брюхо, ши-ибко погорит! В нашем деле все свяшшыки друг с дружкой должны быть в спайке, держаться опчеством…»
За терпение, каторжный труд и выдержку бог был милосерден к Грохотало, скоро он занял место под знаменитой Каргой-Каба– рожкой, что против лежавшего в траве валуна величиной с баню. В ту морочную осеннюю ночь, когда громадная самоходка нашла носом утлую лодчонку браконьеров, Грохотало вроде бы слышал крик во тьме, но притаился, на выручку своего учителя не пошел. Подмяв лодчонку и даже не почувствовав удара, самоходка величественно удалилась в ночь. Куклина, как полагают рыбаки, зацепило мотором за плащ и утащило на дно. Так его по сю пору и не нашли. Новый помощник Кузьмы Куклина на обломанном носу лодки пригребся к берегу, и от реки его навсегда отворотило.
Карга, под ласковым названием Кабарожка, на которую многие зарились, да ума недостало завладеть фартовым местом, если идти от берега малым ходом, находилась на трехсотом отсчете – как ни таился, ни шептал Куклин, Грохотало тоже догадался считать и сразу нащупал добычливое место. Обзавелся «Вихрем», дюраль– кой Грохотало – где, как раздобыл передовую технику, никому не говорил. На севере купить хороший мотор, лодку еще и поныне трудно, а в те годы привозили и продавали их только по блату. Летал на лодке Грохотало, выпятив грудь бочкой, все ему нипочем: и расстояния, и знаменитая Кабарожка, и жизнь.
Дуром валила Грохотало рыба. Он не сказывал по скольку хвостов брал с каждого самолова, но много, видать, потому что бормотуху совсем пить перестал, перешел на водку, к тому же на «Экстру». Морда его еще пуще блестела, будто от рыбьего жира, губки полыхали, как у городской девки. Порозом, нехолощенным, значит, боровом, называли его местные добытчики. Глодала их черная зависть, и, когда однажды у лодки Грохотало поднялся шум, плеск и стало ясно, что впялился на его самолов осетр, согласно решили соратники: «Хватит! Надо с этим делом кончать! Пора сгонять хохла с Кабарожки, порезать концы, издырявить дюральку. Рыпаться станет – припугнуть, не подействует припуг, найдется кой-что поубоистей».
Пока чувство мщения рвало сердца и груди добытчиков, Грохотало, заграбастые глаза, в одиночку боролся с матерым осетром. Сгоряча он пробовал завалить его в лодку – силой Грохотало бог не обидел, хватку нажил. Но как глянул на рыбака «дядек» свиными глазками, как лупанул хвостом по воде – хвост что у аэроплана, Грохотало и осел: одному, на стрежи, не взять. Благодарение старикану Кузьме Куклину, впрок -пошли его научные матюки. Всадив еще десяток уд в тугую кожу осетра, Грохотало обрезал якорницы и попер рыбину на буксире к берегу. На веслах пер, мотором нельзя – тяжелая, сильная рыбина – оборвешь. Осетр между тем очухался, уразумел, куда и зачем его тартают, забултыхался, захлестал хвостом, под лодку уходил, круги вертел на воде. Почуяв брюхом мель, и вовсе осатанился, дельфином из воды выпрыгивал, фортеля выделывал, что циркач. Крючки ломались, капроновые коленца лопались.
Умаянного, в клочья изорванного, на двух крючках уже привел Грохотало осетра на отмель, выпрыгнул через борт, чтоб схватить рыбу под жабры, и опешил: на боку лежала угрюмая животина, побрякивая жабрами, и не жабрами, прямо-таки крышками кастрюль. На человека рыбина смотрела с коробящим спину, усталым спокойствием. Но Грохотало напугать уже ничем нельзя.
– A-а, батька, й-его мать! – заорал Грохотало и, подхватив осетра, поволок его на берег. Почти до обрыва допер, до леса почти, и там, упавши рядом с осетром, валялся на камнях, бил кулаком в зазубренную спину рыбины, в череп бил.
– Га-а! Га-а! Зачепывсь! Зачепывсь! Га-а! Га-а! О то ж! О то ж! – этого ликования оказалось мало для взбудораженной души. Грохотало вскочил, забухал сапожищами по камням и все чего-то орал, махая руками.
«Горе крепит, счастье слепит» – такую поговорку не единожды слышал Грохотало. Африканцы тоже предостерегающе изрекли: «Ты ловишь маленькую рыбку, а к тебе подбирается крокодил». Но ни про что не помнил в ту минуту ошеломляющего счастья Грохотало. Между тем река очистилась от лодок, добытчики расползлись «по углам», завидев вдали подозрительную дюральку, и, когда, заурчав и тут же смолкнув, в берег ткнулась эта самая подозрительная дюралька и на камни ее подтащил высокий костлявый мужик с цыганским чубом и крупным лицом, по которому отвесно падали глубокие складки, Грохотало напустил на себя куражливый вид, полагая, что какой-то наезжий чудак подвернул «подывиться» на «дядька». Тот все еще несогласно лупил хвостом, подпрыгивал, аж камешник разлетался шрапнелью, попадая в морду ликующему добытчику.
Незнакомый человек приблизился к бунтующему осетру, прижал его сапогом, взялся мерить четвертями. Грохотало хотел рявкнуть: «Не чипай!», но душевное торжество, предчувствие денег и выпивки, которой он не делился с «шыкалами» – так он именовал остальных браконьеров, приподнимали его чувства, не давали опуститься до пустого зла. Наоборот, нутро подмывало непривычной теплотой, позывало к общению, разговору.
– Вот зачепыв рыбочку-у! – перехваченным голосом сообщил он и от возбуждения простодушно загагакал, почесал живот, поддернул штаны, не зная, что еще сделать и сказать, он принялся трепетной ладонью обтирать с осетра песок, воркуя что-то нежное, словно щекотал, почесывал молочного поросенка.
– Повезло тебе!
– Та уж… – скромно потупился Грохотало. – Уметь трэба. Место знать, – и, мрея сердцем, заранее прикинув, сколько грошей огребет за рыбину, но все-таки занижая вес осетра, дабы получить затем еще большее наслаждение, с редчайшей для него вежливостью поинтересовался: – Кил сорок будет?
Мужчина скользнул по Грохотало утомленным взглядом и нехорошо пошевелил складками рта:
– Ну зачем же скромничать? Все шестьдесят! Глаз – ватерпас. Ошибаюсь на килограмм, не больше.
Грохотало, вышколенный осадной войною самостийщиков, трусливыми их набегами на спящие села, на подводы и машины, битый арестантской жизнью, способный почувствовать всякую себе опасность за версту, если не за десять, встревожился:
– Кто такой?
Человек назвался.
И обвис Грохотало тряпично. Руки, щеки, даже лоб с бородавкой обвяли, жидко оттянулись, и всему справному телу рыбака сделалось как-то неупористо, вроде только одежда и держала его да мешок кожи, а то развалилось бы тело, что глиняное, в то же время в нем было ощущение какое-то неземное, словно оторвался он от земли, и несло его, несло, вот-вот должно грохнуть меж холодных камней, и будет он лежать на берегу разбитый, всеми забытый, песком его присыплет, снегом занесет. Вот как жалко стало человеку себя, вот как ушибло его – прошлая жизнь вместилась в одну короткую минуту – все-то тащит его куда-то, кружит, кружит и – раз мордой об забор! И все уж в нем кровоточит: сердце, печенки, селезенки, потому что всякая неприятность, всякая душеверть в первую очередь Грохотало несчастного находит. Извольте вот радоваться! Объявился новый рыбинспектор! Переведен из Туруханска вместо Семена. Там его, по слухам, стреляли, да не до смерти. «У-у, й-ёго батьки мать! Не я тоби стреляв…» – попробовал скрипнуть зубами Грохотало, да не было силы на злость, обида, боль бросали на привычное, спасительное унижение.
– Гражданин начальник! Никого нэма… – Грохотало сглотнул слюну, понимая: не то делает, не туда его понесло, но ведь ровенца уж если понесет, так понесет – не остановить. – Мабуть в ём икра? Поделим. Выпьемо тыхо-мырно. В мэнэ сало е, – ухватился он за последнее средство, – слышь, гражданин начальник!
– Брысь! – Рыбинспектор сверкнул рысиными глазами и, положив старую полевую сумку на колено, начал писать.
Грохотало в изнеможении опустился на камень. Сидел, сидел и давай дубасить себя кулачищем по лбу, в то место, где бородавка, словно вколачивал шляпку гвоздя в чурбак, затем начал громко материться, намекая рыбнадзору, что, если он пойдет не с «народом», головы не сносит, здесь стрелки не то что в Туруханске, здесь оторвы такие, каких на свете мало.
Рыбинспектор не удостаивал разговором Грохотало, царапал ручкой и, когда бумагу сунул, пригласил: «Распишись», – лишь ткнул костлявым, давно разрубленным по ногтю пальцем в то место, где злоумышленник обязан учинить подпись. Сунув книгу актов и ручку в залощенную, еще военных времен, полевукУ сумку, рыбинспектор закинул ее привычным командирским броском на бок, волоком затащил осетра в лодку и, брякнув им о железное дно, оттолкнулся веслом на глубину, отурился на стрежинке, наматывая на руку заводной шнурок.
Почему-то военная сумка вызвала у Грохотало особенную ярость, может, сорок пятый год вспомнился, следователь с сумкой? Может, северный строгий лагерь, где военные сплошь щеголяли при сумках, может, и ничего не вспомнилось, просто раздирало клокочущую грудь.
Да где же, на чем же душу-то отвести? И как жить? За каким же чертом так надсадно и тяжело отстаивал он себя и эту самую жизнь, к чему перенес столько мук? Отчего клин да яма, клин да яма на его пути?…
‹№ 40, 1980)
Ах, ты ноченька
За дальней горой садится солнце. В небе ни одного облачка. Только марево у горных вершин, мягкое, бледное к середине неба, золотит голубизну, наряжает высь в призрачное сияние. Легкие, ненадоедливые блики падают на широкое плесо. И оно млеет от собственной красоты.
Рыбки безбоязненно выходят на поверхность. То в одном, то в другом месте по глади расплываются ленивые круги. Низко, почти касаясь белыми брюшками воды, проносится парочка уток. Заметив нашу лодку, утки взмывают вверх, заваливаются на правое крыло и, облетев нас, снова снижаются.
Далеко на болотах деловито курлычут журавли. Возле берега суетятся заботливые трясогузки. Одна из них присела на нос нашей лодки и с независимым видом ощипалась, встряхнула хвостиком.
Тишь! Покой и такая благодать кругом, что хочется сидеть неподвижно и слушать, слушать. Но мы – рыбаки, и мы добросовестно, даже с азартом, хлещем по тихому плесу блеснами. Поклевок нет. Напарник мой нервничает:
– Такое плесо! Такой вечер – и не берет! Тут что-то не то.
Я и сам удивляюсь не меньше его. Делаю заброс к узкой горловине, в которую сливается плесо и за которой волнуется перекат.
Резкий толчок. Поклевка! Начинаю быстро подматывать леску, рыба сопротивляется, вываливается наверх, взбурлив воду, и… сходит. Жалко, но ничего. Теперь-то уж мы знаем, что и здесь, на тихом плесе, есть крупная рыба.
Поднимаюсь на лодке до нашего стана и снова начинаю стегать плесо справа налево, слева направо.
Пора уже разводить костер и варить уху. А уха-то ходит где– то в воде и на блесну смотреть не желает… Вдруг рядом с пучком травы, высунувшимся из воды, что-то шлепнулось, оттуда очумело метнулась пичужка, затем расплылись дугой валы.
«Ага, кумушка пиратничает!» – отметил я и, унимая дрожь в руках, швырнул туда блесну. Всплеск! Поворот катушки – и вот она, милая, заходила, загуляла.
– Ага, попалась!
– Чего у тебя?
Я подвожу к лодке щуку, с ходу поднимаю ее на удилище, забрасываю в лодку и кричу напарнику:
– Уху поймал!
– А у меня пусто.
– Ничего, друг, не горюй, еще поймаешь.
Я поплыл кашеварить и, отталкиваясь шестом, затянул:
Сидел рыбак веселый
На берегу реки…
– Не ори ты там! – раздраженно крикнул напарник, уже перебравшийся по перекату на другую сторону протоки.
Вот и огонек разгорелся, а напарника моего все нет и нет. Я нарубил веток для подстилки, выбрал из остожья немного прошлогоднего сена под бок. Жду, растянувшись на траве.
Темнеет.
На фоне бледной зорьки проступают пики острых елей. Здесь леса сделались как бы гуще, сдвинулись плотнее. Замолкли птицы, Лишь неугомонные кулички, радуясь тихому летнему вечеру, завели свои игривые, убыстряющиеся в полете песни.
Люблю их, длинноногих, голосистых. Они приносят с собой охотничью весну. Они своим пением подгоняют ручьи, до самых дальних гор провожают вечернюю зорьку и делают побудку среди речной пернатой армии по утрам. Дотлела зорька. Темнота обступила костер. Вокруг него виднеются белые пятна цветов. Эти желтые цветы на Урале и в Подмосковье называют купавками, а в Сибири – жарками, потому что в Сибири они огненно-яркого цвета и светятся в траве, что жаркие угли. Сибирь! Родина моя! Далекое и вечно близкое детство, ночи у костра и пахнущие летом цветы жарки, и песни куликов, и звон кузнечиков, и такие же, как сейчас, мечты о томительном далеком. Ах ты, душа рыбацкая, неугомонная и вечно молодая! Сколько запахов впитала ты в себя, сколько радостей пережила ты, сколько прекрасного, недоступного другим влилось в тебя вместе с этими ночами, вместе с теми вон далекими, дружескими, подмигивающими тебе звездами!
Ах ты, но-о-очень-ка,
Но-о-очка те-о-омная…
Я забыл о своем напарнике, о рыбе, которую пора опускать в котелок, обо всем на свете. Унимаются кулички, замирает все вокруг, только темная ночка слушает, как я славлю ее.
Шуршит трава, появляется мой товарищ, заглядывает в котелок и молча берет весло, на котором лежит разрезанная на куски щука. Спустив рыбу в котелок, он садится на траву и подтягивает мне:
Только есть у меня
Добрый молодец…
Вдали слышен рокот мотора. Он нарастает, приближается.
– Товсь! – командует по-моряцки напарник, и я, похрустывая суставами, поднимаюсь с травы.
Браво насвистывая, идет моторист, который подбросил нас сюда по пути на лесоучасток. Идет он уверенно, как человек здесь все знающий, каждую тропинку и кустик. Он сразу же возникает в свете костра, чумазый, веселый, бодрый. Вот такие они и бывают чаще всего рыбаки – компанейские, бескорыстные ребята.
Без стеснения подсаживается он к нашему костру, чокается с нами эмалированной кружкой и провозглашает:
– За знакомство!
– За знакомство и за эту ночь, – обвожу я вокруг себя рукой.
– Правильно! – поддерживают меня друзья.
В душе мы все – поэты.
‹№ 45, 1985)
Василий Бочарников
Струится речка в лесных берегах
Вот и еще один день проструилась в лесных берегах моя речка Покша. Завечерело. Тихо на реке. Так тихо, что шлепок блесны кажется щучьим всплеском. Речка будто остановилась, заморенная зноем. Вода уже не отливает синью, сделалась словно стальная. Но вечерняя зорька теплит эту сталь.
Прошелестели кулики, треснули крылышками стрекозы синечерные; в траве у берега всплеснулась крупная рыбина – мог быть голавль, а мог и язь…
Покша обрамлена ивами, ольхами, а ярусом выше – соснами, елями, березами.
Над рекою не спеша пролетела доверчивая птица чайка. Острее разливается запах воды, иван-чая, ивовой листвы. Тишина такая единая, всеобщая, что не хочется взмахивать спиннингом и вновь посылать блесну за щукой. Даже песчинка в барабане катушки, позванивая, раздражает…
И тут откуда-то объявился и стал вплывать в русло туман, пепельный, росный. Туман еще не осмелел, надвигается не плотным валом – островами. Это впереди. А оглянулся назад – утонула в тумане излучина Покши.
Над вечерней рекой, рассекая клубы тумана, понеслись посвисты иволги. А на левом берегу, в ельниках, загулькал, при– станывая, вяхирь.
Осенняя речка – речка без тайн. Вода прозрачна, чиста, холодна – все видно: коряги, камешки, бурую траву на дне, песок, старые деревья. Закинул удочки – незачем поплавки сторожить. Вот пришли окуни в полосатых тельняшках. Поглядели на червяков, засмеялись окуни: «Э, дядя, мы сыты!» Виляют хвосты, гребут плавники – мимо. И еще стаи четыре проходили, и у тех на носах то же самое написано.
Рыбацкое счастье – в чем оно? Неужели в том, чтобы принести леща, десятка полтора окуней?! Да бог с ним, с уловом! Вот пойду по всем заветным местам да погляжу, какая рыба там ходит. На свободе. В родной стихии… Скажете, это детство? Вот и славно! Пусть в человеке живет детство. Ведь детство – это удивление и открытие. И радости. Самые чистые на свете.
Удочки смотаны, и я шагаю берегом реки. Тут, у старой ветлы, брали окуни. Сколько же их! Плавают, прогуливаются. Вот два «лаптя» сошлись нос к носу. Обсудить будущие зимние дела?… А этот – ну, настоящий агрессор, так и норовит задеть хвостом своего маленького соседа!
А куда мчится эта стайка окуней? Если не затормозит вовремя, то быть ей на берегу. Нет, как по команде, круто развернулась к коряге. И остановилась, не шевеля ни хвостами, ни плавниками.
Весной, побушевав вволю, речка отторгла от берега крохотный островок. И вот в проход между островком и берегом повадились ходить голавли. Очень осторожная, степенная рыба! Надо стать за кусты, и тогда увидишь, как здоровенные, серебряносиние голавли с огнистыми плавниками идут против течения.
Словно вода отшлифовала тело рыбин. Голова красива, а в корпусе стремительность. Сильная рыба. Гордая рыба. Крупные голавли ходят в одиночку. Реже парами. Они словно понимают свое величие, и каждый будто хочет покрасоваться перед тобою в одиночку.
В мельничном омуте (тут когда-то, еще до войны, стояла мельница) водятся щуки. Когда я подошел к омуту, что-то сильно плеснулось у противоположного берега. Пришлось подождать, пока я увидел серебристо-желто-зеленую щуку. Она шла стремительно. Красивая и страшная. Торпеда и гроза реки. Время от времени щука открывала пасть и пускала пузыри. Наверно, ей не нравилась хрустальная чистота воды в реке: далеко заметна всей рыбе. А рыскать, долго гоняться за добычей – не в характере щуки.
Я шагал к своей избе весело. Сосед Лев Владимирович остановил.
– А улов?
– В речке. – Разумеется, я не сказал ему, что на речке занимался тем, что разглядывал рыб.
– Ну, пойдем, я дам тебе на жаренку. С утра наловил в своем пруду карасей. Подросли за лето.
В начале лета Лев Владимирович ловил карасей в болотных озерах и сажал в свой пруд.
Он выбрасывал карасей, широких, золотистых, прямо на траву, говоря:
– Уха из карася, можно сказать, ничтожная, а вот поджаришь в сметане – царская еда. Я читал, Петр Первый карасей из нашего Чухломского озера требовал доставлять ему живыми, в садке. И возили.
Снежок похрустывал под ногами. Подпираясь пешней, я спустился с бугра к тихой – без рыбьих всплесков, без волн, без журчания струй – речке Покше.
Покша в белых берегах какая-то непривычная, задумчивая. И вверх по течению и вниз по течению ледяные забереги, только ближе к середке открытая вода, стальная и даже черная, в которой не отражаются ни небо, ни прибрежные ольхи и ельник. Лед бело-зеленый с неровными краями, отороченными тонкой нежной бело-синей бахромкой. Ледяная бахрома купается в воде.
Лед никем не опробован, нет следов. Где же найти подходящий бочажок, чтобы в первый раз половить окуней со льда? На Конской ямке? На Купалке? На Воронке?… Не обойтись без разведки, и вот мы с Сигналом (Сигнал тоже пока не признает реку, часто останавливается, приглядывается, принюхивается, ужимаясь, с опаской забегает на лед и тут. же выскакивает на берег) ведем поиск. Продираемся зарослями голого лозняка, мнем хрупкие камыши и жесткую бурую осоку.
Запах морозного снега бодрит.
В который уже раз я убеждаюсь, что лед тонок, с одного замаха прокалывает его пешня. Только в бочагах, где движение воды спадает, береговой лед держит меня, да и тут нужно быть начеку.
Там и сям в реке, словно шкуры белых медведей, на островках надежно залег снег. Бурая куга поникла, светло-желтый камыш с проседью на метелках. Камни над водой тоже в новеньких белых чепцах. Без листвы лозняки на берегах сразу поскром– нели, утратили свою загадочность. Все непохоже: и берега, и река. Все стало строгим, четко выраженным и холодным.
С берега на берег лениво перелетают вороны; кажется, они спят на лету, проскрипит сердитая сорока, и ее резкий голос долго рассеивается над рекой.
Неожиданно пробилось, прокопалось и встало над лесами и рекой солнце – жестяно-холодный белый кружок. Даже глядеть страшновато на белое солнце.