Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– Да, да, и я кивнул гражданину Мани в знак признательности и согласия, совершил небольшой круг по комнате, словно в беззвучном танце, который должен был символизировать обыск, потом отдал честь всему семейству и вышел из дому…
– Да, козырнул, как вежливый полицейский козыряет гражданам, которые пока еще не преступили закон…
– Во-первых, бабушка, я был доволен собой: как я все точно вычислил, какой у меня острый ум – как бритва, а во-вторых, тем, что скверна устранилась сама собой, и, стало быть, голубое лоно, в которое мы возвращаемся, чисто, и мы можем безбоязненно погрузиться в него…
– Я так и знал, что в конце концов у вас сорвется это слово, я ждал его уже полчаса, но вы ведь знаете, что это не так…
– Знаете, что я совсем не полоумный и никогда никто меня таким не считал – ни вы, бабушка, ни никто другой…
– Что ж, давайте разберемся, почему я таким стал, если я действительно стал, что на самом деле не так…
– Но послушайте, бабушка, ради Бога, дайте мне сказать…
– Да, я слышу…
– Хорошо, я слушаю…
– Да…
– Теперь можно мне сказать?
– Хорошо, я слушаю…
– А теперь послушайте меня внимательно, бабушка. Нет, минутку, я вас выслушал, выслушайте и вы меня, выслушайте и скажите, разве не смехотворно и не безнравственно так чисто биологически или зоологически рассуждать о людях, о целых народах, не унизительно ли это для нас самих, для немцев – как-будто все мы какие-то разные породы, как у собак или обезьян. Нет, бабушка, совсем не это имел в виду наш демонический гений, потому что слово «раса» это только аллегория, намек на более веское слово – «естество», а что есть естество, если не характер человека и нации, который можно выявить и можно изменить… Ведь сам фюрер говорил об «опасности еврея в каждом из нас»…
– Он так сказал, клянусь вам… сказал… В молодежном клубе в Фленсбурге были ребята, которые знали наизусть каждое его слово…
– Конечно, конечно… потому-то я и был так доволен ответом гражданина Мани-сына – я понял, что если эта проклятая еврейская сущность, въевшаяся в кровь, может быть устранена, значит и у нас, бабушка, есть надежда…
– Опять же по двум причинам, бабушка: во-первых, нам не придется бегать за каждым евреем, чтобы уничтожить его, – он может сам себя устранить, а во-вторых, и мы сможем, если понадобится, немножко самоустраниться…
– Предположим, что настанет день Суда, и с нас спросят, как после первой войны, тогда, может быть, бабушка, и мы сможем сказать тем, кто еще захочет нас слушать: "Мы были немцами, но перестали ими быть… мы это в себе устранили"…
– Успокойтесь, бабушка, вы напрасно выходите из себя. Вы сердитесь и честите меня на все лады, словно я умышленно хочу причинить вам боль, нет, я не полоумный и не помешанный, хотя, признаюсь, иногда мне в голову приходят очень странные мысли, однако действительность столь любезна, что чаще всего облекает их в плоть и кровь…
– Сейчас, сейчас… Только давайте пройдем еще несколько метров до того белого ящика между деревьями. Видите?
– Да, там. Белый ящик, который есть не что иное, как… Ну угадайте, бабушка.
– И все-таки. Первое, что приходит в голову…
– Почтовый ящик? Ха-ха. Оригинально… Нет, бабушка… Кто станет взбираться сюда, чтобы бросить письмо?
– Посмотрите, бабушка, это же церковь в миниатюре, карманный вариант – внутри стекло, за ним мини-алтарь, плошка с елеем для поминания мертвых, рядом фигурка святой богородицы с младенцем-спасителем на руках, его и вовсе не разглядеть, совсем как иголка. Такие миленькие мини-церквушки греки наставили вдоль дорог, чтобы туристы или просто прохожие, придя в смятенное состояние духа от солнца, моря и неба, не обратились вновь к язычеству предков и не начали, не дай Бог, поклоняться деревьям и камням, а остались в лоне веры отцов и дедов. А теперь, бабушка, хватит смотреть на меня, посмотрите на небо, потому что сейчас пришел его час, вот оно уж зарделось от удовольствия…
– Если вы устали, присядем на этой скамье, она для верующих. Может, желаете помолиться?
– Но мы здесь одни, никто не увидит… Это же та самая дева Мария, что и в лютеранской кирхе возле нашего поместья, не смотрите, что он такая крохотная…
– Нет так нет… Если вы пожелаете, то я облечен полномочиями экспроприировать эту фигурку вместе с младенцем-спасителем и презентовать ее вам в качестве трофея; вы сможете сохранить их обоих в память о нашей прогулке, об этом чудесном пейзаже и, может, немного и обо мне, потому что, кто знает…
– Кто знает, когда я вернусь домой…
– Что?
– Почему это вы так уверены?
– Как? Кто?
– Чепуха! Решено перевести меня в Германию?! Кто вообще знает, что я пребываю на этом далеком острове?
– Что значит "вы полагаете"? Нет уж, рассказывайте поскорей…
– Правду, бабушка. Неужели это ваших рук дело? Опять?
– Но неужели вы не понимаете? Я должен остаться тут, я обязан найти их… Черт побери, почему вы вечно торопитесь? Почему не спросили меня?
– Хорошо, хорошо – извините…
– Ну их – женщину и ребенка.
– Забавляюсь с евреями? Хороша забава! В действительности все наоборот. Вы сейчас поймете…
– Да нет же, вовсе не ради них. Ради нас, бабушка… Ради Германии… Ведь евреи здесь, да и в любом другом месте не что иное, как подопытные животные, на которых мы испытываем то, что боимся пока испробовать на собственной шкуре… И заметьте, им нравятся эти эксперименты, они охотно теряют облик и приобретают новый, скачут из пробирки в пробирку. За эти три года я многое понял, копнул поглубже, и, если даже вам, бабушка, не по душе ход моих мыслей, вы тем не менее не можете заподозрить меня в поверхностности. Вы, должно быть, помните на скольких экзаменах я провалился в школе из-за того, что не соглашался поверхностно отвечать на поверхностные вопросы учителей. И потому я надеюсь, что вы не допускаете мысли, что, хотя идея гражданина Мани мне в общем пришлась по вкусу и даже, можно сказать, согрела душу, я без колебаний принял ее на веру и не позаботился о самой дотошной проверке – правдиво ли столь потрясшее меня откровение гражданина Мани, возможно ли такое вообще? И вот, не в силах сдержаться, в ту же ночь, отдежурив в тюрьме в качестве надзирателя, я прыгнул не в койку, а в седло своего мотоцикла, и помчался в предрассветных сумерках обратно в тот дом неподалеку от Кносса, несколько раз с силой стукнул в дверь, а когда она не открылась, то не стал дожидаться, а влез в окно; не ограничившись на этот раз первой комнатой, я прошел дальше, во вторую, служившую спальней, и направил фонарик на груду одеял, под которыми притаились эти «самоустранившиеся» евреи, сказал, чтобы они немедленно встали, поскольку им будет учинен допрос, – женщина со всклокоченными волосами, хрупкая, во фланелевой ночной рубахе, расшитой красными нитками, мужчина в той самой толстой шинели, которой прикрывался его покойный отец; и сразу же по его смиренному взгляду я понял, что он не удивлен моим неожиданным вторжением, словно так и предполагал, что за ночь я его откровение переварить не смогу и неминуемо извергну обратно, на его голову…
– Думал, бабушка, найти там что-нибудь такое, явное, типично еврейское, чем они пользуются по ночам, ткнуть им в нос, доказать, что он лжет, хотя я понятия не имел, как выглядит это "типично еврейское" и где его искать, потому что тогда, бабушка, зимой сорок первого я был еще неискушен и не понимал того, что мне стало ясно к весне сорок второго, – что среди материальных вещей нет ничего такого "типично еврейского", без чего они, евреи, не могли бы обойтись…
– Потому что их еврейская сущность, бабушка, – внутри, в мозгу, и именно это позволяет надеяться, что ее можно устранить, что она может устраниться сама собой, по собственной воле…
– Но как раз в том-то и дело… Это-то я и пытаюсь все время растолковать вам, моя мудрая и проницательная бабушка, чтобы вы поняли насколько тяжела, тотальна и едва ли не абсурдна война, которую объявил им наш фюрер…
– Нет, майору Шмелингу я не сказал ни слова…
– Потому что считал: эта мысль для него слишком тонка. Подумайте, кто он такой вообще этот Шмелинг – престарелый офицер жандармерии; все, что он знает о евреях, он почерпнул из газет, из истерических воплей ораторов и национал-социалистических лозунгов на стенах, и потому ему ничего не остается, как воспринимать их самым примитивным образом, представлять себе мир в виде берлинского зоосада, где можно переходить от клетки к клетке, сравнивая животных, чтобы определить, кто из них сверхобезьяна. Нет, я не смущал рассудок майора Шмелинга своими идеями, которые, кстати, я сам еще не додумал до конца…
– В этом и дело? Еще нет… Пока еще нет… Тем более, что сам этот Мани погрузился в морские пучины около двух месяцев назад. Все-таки…
– Сейчас, сейчас… Сейчас вы поймете…
– Конечно, бабушка, я мог сказать себе то, что вы уже в который раз повторяете мне сейчас: он просто водит тебя за нос, этот гражданин, этот проклятый еврей, он пытается увернуться от того, что ему уготовано, но я знал, что это слишком простой ответ, который к лицу лишь тем, у кого не хватает терпения, кто вместо того, чтобы задуматься, вскидывает «шмайсер», прижимает приклад к животу и поливает все вокруг огнем, но как человек, который спустился на этот остров с неба, где я парил в абсолютном безмолвии, я чувствовал, что должен вначале прислушаться ко всему, что вокруг, не ради этого Мани, а ради нас, ради Германии, ради немцев должен понять, можем ли мы вернуться к исходной точке и стать вновь Человеком, новым человеком, сбросившим с себя скорлупу истории, приставшую к нему, как отвратительная чешуя, выйти из затхлых помещений, заставленных заплесневелыми книгами, увешанных поблекшими картинами, с извращенческими скульптурами по углам, выйти к освещенному входу, который сейчас предстал перед вами, бабушка, во всем своем великолепии и звоне цикад, которые, я боюсь, не дадут нам здесь продолжить наш разговор, а потому, бабушка, вставайте и давайте снова двинемся в путь.
– Нет, осталось совсем немного… Клянусь… Я умоляю…
– Нет, до темноты есть еще немного времени… Да и мы уже у самой вершины… И даже если мое повествование так раздражает вас, то этот прекрасный пейзаж, этот сверкающий воздух, этот морской простор послужат вам возмещением…
– Да, совершенно верно, вот вы и поняли, бабушка…
– Благодарю вас, благодарю…
– Я знаю…
– Конечно, вам тоже будет предоставлено слово
– Я обещаю… сколько захотите… Я готов слушать вас весь вечер…
– Да, бабушка, так я и решил: даже если он думает, что водит тебя за нос, ты сделаешь так, что сказанное им все же сбудется, и поэтому первым делом я позаботился о том, чтобы он не сбежал в горы – не проходило дня, максимум двух, чтобы я не являлся туда нежданно-негаданно проверить, насколько добросовестно он соблюдает свое самоустранение…
– Сначала только домой, бабушка. Тогда, зимой и весной сорок первого я был на самой низшей ступеньке служебной лестницы: простой надзиратель, дежуривший по ночам в большой заброшенной винодельне, которую Шмелинг отвел под тюрьму. И вот, после дежурства, на рассвете, когда в ушах еще звучали крики допрашиваемых, я несся на мотоцикле из Ираклиона в Кносс, по пустым дорогам – ведь был комендантский час, и местные жители тогда еще соблюдали его неукоснительно, – прибывал к своим собственным, личным и тайным подозреваемым, которые с той минуты, как поняли, что я не оставлю их в покое, перестали запирать входную дверь; я проходил прямо в спальню, где лежали два вороха одеял и водил по ним фонариком в поисках того самого "типично еврейского", и, хотя и не знал, ни как оно называется, ни как выглядит, ни в чем его суть, но верил, тогда еще верил, что если оно существует, то обязательно проявится ночью, промеж перин и станет свидетельством того, что их «устранение» недействительно…
– Нет, бабушка, потому что летом сорок второго года мне удалось наконец уговорить Шмелинга взять дворец Миноса под крылышко жандармерии, установить там даже охрану, и когда из разных концов рейха к нам прибывали офицеры военной полиции, тайной и явной, чтобы пощупать своими руками самый край новой карты рейха и насладиться тем, как он велик, то я был повышен до чина фельдфебеля и назначен специальным жандармом для сопровождения этих именитых гостей; вначале, бабушка, я вел их на этот холм, как вас сейчас, и излагал им историю легендарной высадки с воздуха и славных боев, а затем, распалив их воображение и завоевав доверие, уговаривал сходить в Кносс, взглянуть на древний лабиринт, причем, я старался, чтобы они видели в нем не только разрисованные развалины, не только хобби ревностного английского археолога, но и возможный объект устремлений всей Европы, прибежище для душ европейцев, отринувших чувство вины и страха; там, на площадке перед входом, неподалеку от бюста сэра Артура Эванса я видел своего гражданина Мани, который был раньше евреем, но теперь устранил это в себе. Он сидел в своей лавке – ребенок, как всегда, при нем, – он суетился между прилавком и полками, заставленными бутылочками с настойками из лекарственных трав, банками с приправами и пряностями, сувенирами – фигурками Минотавра, слепками с его рогов в форме буквы «V», миниатюрными амфорами; поскольку ему от отца перешло право взымать плату за вход, то я заходил прежде всего к нему и покупал по льготной цене билеты для своих гостей; иногда я заставал там только его молодую и хрупкую жену, он же, как отец, водил группы туристов, которые в сорок втором – сорок третьем годах еще приезжали по старой привычке из больших городов, скажем, Афин или Салоник на Крит; они дружелюбно улыбались нам, немцам, словно мы были туристами, как и они, а оружие, свисавшее у нас с плеч, предназначалось исключительно для охоты в горах. Таким образом, я не должен был теперь навещать его по ночам, здесь он был у меня на виду – еврей, переставший им быть, вернувшийся, как я убеждал себя, к первозданному облику – облику человека и только, человека в чистом виде – вот он среди памятников древней, не омраченной ничем цивилизации, которая, поскольку еврейская скверна еще не явила себя на свет, не ведала ни вины, ни страха, не окружала свои храмы никакими оборонительными сооружениями, никакими защитными стенами. Иногда, бабушка, я встречал его точно на том месте, где лежал связанный и умер его отец, я все больше и больше переполнялся надеждой, что человек действительно может сам себя переделать, он же стоял и улыбался мне так безмятежно, что если, как вы думаете, бабушка, все это было лишь представлением, то, стало быть, актером он был отменным, он так естественно привлекал к себе сына, чтобы тот посторонился и дал пройти офицерам, которых я водил за собой, – в черных мундирах или в штатском, в начищенных сапогах – этим дипломированным драконам, суперубийцам, гениям уничтожения рода людского, извергам рода германского…
– Да, да…
– Вы знаете, бабушка, вы прекрасно знаете…
– Да… вы знаете… Мы все это знаем, даже те, кто думает, что не знает…
– Да, да, да! Ах, какая святая наивность!
– Я успокоился.
– Хорошо.
– Я совершенно спокоен.
– Хорошо, я приношу свои извинения.
– Сейчас, сейчас. Вот мы и дошли до места, где сделаем последний привал. Это заброшенный турецкий наблюдательный пункт, еще прошлого века… Посмотрите, вы видите, почему они устроили его тут? Что открывается вашему взору? Море, море и еще раз море. Турки сидели здесь на холме и подстерегали пиратов. Присядьте тут, бабушка. Я искренне сожалею, что повысил голос…
– Да и кого я могу обвинить? Ведь я тоже замешан в этом. Хотя попав на этот остров, я в какой-то момент поверил, более того, всецело отдался вере в то, что здесь перед нацией и индивидом открывается новый путь. Господин же Мани, устранивший себя еврей, – лишь отдельный пример, иллюстрация, часть целого мировоззрения, которое, как я уже знал осенью сорок третьего года, мне предстоит подвергнуть самой серьезной проверке…
– Сейчас, сейчас…
– Италия пала, итальянцы из полудрузей превратились в полупленных, их надо было разоружить, за ними – теперь и за ними – нужно было присматривать. Мы вдруг почувствовали себя одинокими, и чем заметнее становилось наше одиночество, бабушка, тем больше нас ненавидели. Тогда понадобилось построить загоны, загнать туда ненавидящих, проводить перекличку два раза в день, утром и вечером, пересчитывать их и успокаивать себя: вот они все здесь, больше нет. Но поверить в то, что их больше нет, мы все-таки не могли. И вот мы выходим на розыски новых ненавистников, которые, между прочим, тут же отыскиваются, но и тогда мы не можем поверить, что теперь уже все, что их, в общем-то, было немного; мы пытаем задержанных, требуем, чтобы они выдали остальных и так далее, и так далее… Целый день проходит в трудах: охрана и переклички, прочесывания, облавы; мы кончаем допрос, и его результаты заставляют опять бросаться в погоню, опять начинать розыск, и так до полуночи, до окончания смены, и постепенно мы обнаруживаем, что стали еще более одиноки, что мы сами оказались в заточении среди тысяч нами заточенных. Тогда мы взмолились о помощи, и в начале весны к нам приехали из Афин два больших специалиста; они сразу же сделали выговор Шмелингу за то, что у него скопилось так много пленных и заключенных, поскольку он редко применял высшую меру, а больше сажал в тюрьму. Первым делом специалисты из центра велели ему собрать всех евреев и отправить их туда, куда их принято депортировать, и я, по простоте душевной думавший, что если еврей, которого я обнаружил, устранил самого себя, то устранено и их присутствие в целом, получил целый список самых что ни на есть натуральных евреев, которые, как оказалось, все время жили в Ираклионе и его окрестностях, причем некоторые уже успели даже сбежать…
– Нет, бабушка, его имени не было в списках, но не потому, что там наверху приняли версию о его самоустранении, а потому что вообще не знали о ею существовании. Его отец ведь не из местных, и все годы жил в отдалении от еврейской общины, что скрыло его от глаз нашего осведомителя-нееврея. Я же мог, стоило лишь захотеть, вернуть семейство Мани в ряды собратьев-евреев одним росчерком пера, добавив его фамилию к списку. Но тут, я знал, и пробил час испытания, притом не только для него, но и для меня, бабушка, потому что теперь я должен был решить окончательно и бесповоротно, правда ли это, устранил ли он на самом деле свое прошлое естество, возможен ли такой путь для других, для любого, или же мы оба, он и я, только тешили себя этой иллюзией на протяжении трех лет; и я без колебаний, тут же на месте принял решение… Ну что, бабушка, вы догадываетесь, каким оно было?
– Совершенно правильно, ваша догадка абсолютно верна, но это решение, бабушка, было принято не по наивности или недомыслию, как вы думаете, а наоборот, на основании глубоких размышлений, а главное я следовал вашим советам, бабушка, духу тех бесед, которые мы вели зимними вечерами в тридцать девятом, когда я готовился к экзаменам по литературе и истории, а вы уже знали, что война неминуема, и призывали меня молиться Богу, в которого тогда уже перестали верить, о том, чтобы разрушения и беды, которые Германия принесет миру, были оправданы целями переустройства и созидания на общее благо… И потому, бабушка, я как можно скорее отправился к гражданину Мани – я знал, что многие из включенных в список начинают исчезать, разбегаться в разные стороны; я взял с собой еще одного солдата, чтобы, не дай Бог, не потерять голову, и, еще не сойдя с мотоцикла, увидел, что спешил недаром – за домом стоял тот же мул, и я понял, что до него дошли уже слухе о списке, и он решил бежать; я застал его врасплох и, не дав прийти в себя, подошел вплотную и сказал: "Уважаемый господин Мани, я приехал сказать, что вам нет никакой нужды волноваться и покидать свой дом. Ведь вы устранили себя раз и навсегда, вы – теперь человек, человек в чистом виде, живущий в Кноссе, среди остатков цивилизации, которая не знала евреев, потому что они тогда еще не придумали себя. А посему, – сказал я, – для вас настал час испытаний – поверите ли вы мне, как я верил вам до сих пор?.."
– А-а, теперь вы наконец говорите: "хитро придумано". Теперь вы наконец понимаете и признаете…
– Благодарю вас, бабушка…
– Я выслушаю вас, все, что вы скажете…
– Итак, бабушка, он напряженно слушал меня, его немецкий за три года почти не улучшился, остался таким же мертворожденным, безжизненным; потом он стал опять переглядываться и перешептываться с женой, которая была по-прежнему такой же молодой, как в ту ночь три года назад, когда я увидел ее впервые; сейчас она внимательно слушала меня и, казалось, все понимала. В конце концов он кивнул в знак согласия и пошел снимать поклажу с мула, и, чтобы ему в голову не возвращались дурные мысли, я уложил мула короткой автоматной очередью, попрощался и поехал дальше извлекать из нор остальных евреев, которые не пожелали или не смогли самоустраниться…
– Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…
– Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.
– Конечно, я не до конца доверял ему – в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, – а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи – ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, – опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось – сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током – нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…
– Я так и знал…
– Я знал, что вы обязательно скажете это…
– Нет, вы просто безнадежны.
– Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…
– Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он – мое, я – его…
– Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен – почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…
– Потому что в конце концов он был брошен в ту же старую винодельню вместе с другими евреями, свезенными сюда со всего острова, и поскольку, по мнению специалистов из Афин, их было по-прежнему мало, то Шмелинг, совсем потерявший голову, решил добавить к ним еще четыреста заключенных-греков, а когда и новая цифра оказалась неудовлетворительной, то он увеличил ее за счет трехсот итальянцев, и когда наступило 6 июня и пошел слух о большом десанте противника во Франции, мы сразу же зашевелились и в тот же день погрузили всех депортируемых на небольшое судно, которое экспроприировали для этой цели в порту Ираклиона. Хотя мы объявили во всем городе комендантский час, чтобы никого не подпускать к причалу, тем не менее, когда мы вели колонну, нам в спину были устремлены сотни взглядов со всех крыш, со всех балконов, и был отдан приказ стрелять в воздух. Мы опасались, что судно перехватят в море, и потому я, именно я, бабушка, специалист по удостоверениям личности и свидетельствам о рождении, предложил Шмелингу и его офицерам переименовать судно, чтобы оно заново появилось на свет, а потом навсегда исчезло из памяти, и даже название подходящее подобрал – из книг, которые вы мне прислали, – «Даная», так звали дочь Акрисия, царя Аргоса; представляю, как бы гордился мной старый учитель Кох. Название действительно сменили, и в тот же вечер пароход отчалил, взяв курс на Италию; потом в небе над ним пролетел английский бомбардировщик; убедившись, что судно под таким названием им неизвестно, английские пилоты потопили его неподалеку от того места, куда только что закатилось солнце…
– И гражданин Мани вместе с другими. А как же.
– Еще один раз, буквально минуту, он стоял в очереди за едой. Я предложил ему свободу, если он скажет, где скрывается женщина с ребенком, но он не раскрыл рта. Времени было слишком мало, и мне не удалось разобраться, почему именно он отказался: потому ли, что впал в отчаянье от той логики, которая водила его и меня по замкнутому кругу, или как раз наоборот, понимая, что по этой логике я, возможно, смогу отпустить его, но буду обязан тут же задержать ребенка с матерью и посадить их вместе с другими на корабль… Теперь…
– Конечно…
– Конечно… А как же иначе? Совершенно серьезно.
– Почему нет? Разве это не естественно?
– Вот если бы, к примеру, разумеется, только к примеру, допустим, вы родились бы еврейкой…
– Да нет, не волнуйтесь…
– Извините…
– Ну хорошо, хорошо…
– С тех пор, бабушка, ничего… Прошло около двух месяцев, мы построили новый загон, и он тоже заполнился с потрясающей быстротой, хотя остров был чист – евреев на нем уже не было, за исключением, разумеется, той женщины с ребенком; я бы туг же бросился на розыски в горы, но нам запретили покидать пределы Ираклиона, и мне ничего не осталось, как каждый вечер перед закатом подниматься сюда на турецкий наблюдательный пункт и проверять, не вернулись ли они тайком назад, не засветятся ли окна их дома…
– Женщина?
– Почему вы спрашиваете?
– Я ведь уже описывал ее…
– Ну среднего роста… миловидная… Даже не знаю, что еще сказать…
– Почему вы спрашиваете?
– Нет, ничего не напоминает… Впрочем, может…
– Может быть… Но почему вы спрашиваете?
– Вначале мне показалось что-то такое… Выражение лица или улыбка… Может, на старую фотографию, что была у нас дома… Но потом это чувство прошло…
– Матери? Нет не матери… Скорее на вашу, бабушка, очень, очень давнюю…
– Буду приходить сюда снова и снова, – может, все же подстерегу их… Мысль о том, что нам скоро придется собирать пожитки и возвращаться назад – туда, где болота и туманы, а они останутся здесь на берегу изумрудного залива среди старых чудесных оливковых деревьев и будут по-прежнему осквернять наше девственно чистое лоно, – эта мысль, бабушка, не дает мне покоя настолько, что я ни за что не двинусь отсюда пока все-таки не доберусь до них…
– Почему?
– Когда?
– О чем вы говорите?
– С вами? Чего вдруг?
– Как это так? Кто вам сказал?
– Я буду сражаться за Германию здесь… ну хотя бы до тех пор, пока сюда опять не придут англичане…
– Как? Завтра?
– О чем вы говорите?
– Никакой приказ о переводе сюда просто не дойдет…
– Не понимаю… Какой приказ?
– Не может быть… Кто его дал вам на руки?
– Кто его подписал? Кто вообще вправе подписывать такие приказы?
– Покажите мне. Я ничего не понимаю…
– Ничего себе… Вот как высоко вы добрались, бабушка, но почему вы не спросили меня? Ну в чем я перед вами провинился? Почему вы опять вмешиваетесь в мою жизнь?
– Но кому он адресован? Кому вы его передадите?
– Ну да! Покажите мне… Да он падет на колени, увидев эту подпись…
– Покажите… не может быть…
– Нет, еще видно…
– Покажите…
– Чего вы боитесь?
– Он собственноручно расписался? Не может быть… Вы обезумели, бабушка… Вы дошли до него самого… Я не могу поверить…
– Причем тут Заухон?
– Я не хочу никого позорить…
– Но как? Как, бабушка? Вы все-таки безнадежны… Вы не поняли ни слова, не уловили идею… Наоборот, я говорю все время только о нашей свободе… Мы не можем на протяжении всей истории гоняться за каждым из них… Надо дать им возможность самоустраниться… Ведь я пекусь только о нашей бедной Германии, о нашем впавшем в отчаяние фюрере, нашем будущем…
– Не говорите так… это совсем неверно…
– Нет, теперь я понял, вы хотите "положить меня костьми" в обреченном последнем бою за Германию… Так вы послали на смерть Эгона во время той, первой войны… Значит, я был прав… Вы до сих пор не можете примириться с моим существованием… Я думал, что вас привели сюда забота и любовь, думал даже, что, может быть, вы останетесь со мной здесь, на острове. Сейчас я вижу, что вы приехали сорвать меня отсюда. Нет, тому не бывать, я не согласен. Не показывайте, бабушка, никому этот приказ, не передавайте его. Я умоляю вас…