Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
– Очень яркий свет…
– Потому, что он не встречает преград, – нет ни рощ, ни лесов… редкие деревца… пески, белые, мягкие… золотые пески, смотреть на них очень приятно, но ходить по ним утомительно.
– Солнечный край. Уж чего-чего, а солнца там хватит на всех, я это сразу понял.
– Из порта прямо на поезд.
– Конечно, настоящий. Между Яффой и Иерусалимом. Только разве что колея уже, чем у нас, и состав короче – есть в нем что-то игрушечное. Но поскольку мы приехали в праздник, а поезда в Эрец-Исраэль тоже блюдут традиции, нам пришлось…
– Тебе это нравится, а? Я так и знал.
– Может, и недовольны, но молчат. Это цена за высокую честь проживать на Святой земле.
– На удивление. Но Мани обещал вернуться домой до праздников, и мы, не долго думая, погрузились на товарный поезд, который вез… представь себе, отец, что он вез?..
– Ну, догадайся…
– Еще одна попытка…
– Бочки с водой. Простой питьевой водой. Жаркое лето, в Иерусалиме нехватка воды, и ее приходится возить бочками, пока туда не отведут воды Дуная…
– Одна труба, проложенная между холмов.
– Нет, не пустыня, все-таки не пустыня, я бы сказал пустоши… бугры да камни…
– То здесь, то там оливковые деревья, кустарник, колючки, чертополох… пахнет сухой травой, которая вот-вот загорится, потом вдруг, откуда ни возьмись, резкий запах мяты…
– Не горы, отец… Холмы, сероватые, ну вроде как… я даже не знаю… холмы…
– Я был счастлив, что мы удаляемся от моря. Правда, въезжать так в Эрец-Исраэль было странно – в закрытом товарном вагоне среди огромных безмолвных бочек. Но главное, что подо мной больше не ходили волны.
– Линка погрузилась в глубокое молчание. Раскрасневшаяся от жары, в тонкой египетской кофточке, купленной в Порт-Саиде, она притаилась в углу, вероятно, со страхом думая о предстоящей встрече с семейством своего нового и столь странного избранника.
– А ты все о пейзаже, да о природе. Подумай лучше о людях…
– Я же сказал: закрытый вагон, узенькое окошко, так что много я не видел… По-моему, сначала возле сельскохозяйственного училища… Оно называется…
– Правильно. И арабского городка, название которого я позабыл.
– Возможно.
– Нет, небольшой, там все небольшое…
– Опять ты про какие-то шатры, почему «шатры»? Глинобитные домики, которые вписываются в окружающий пейзаж, как скалы…
– Ну есть, наверное, и шатры. Мы, вообще, видели очень немного, потому что темнеет там очень быстро. Солнце печет вовсю, а потом вдруг в одно мгновение исчезает. Пока поезд, тяжело пыхтя, карабкался в Иерусалим, вагон озарился уже вечерним светом.
– Семь часов. Пять часов ехали, два стояли.
– Что значит "дыра"?
– Я так сказал?
– Да? Почему? Ну, может быть.
– Просто как-то сорвалось с языка. Вовсе не дыра, а скорее…
– Видели мы немного. К вечеру уже были в Иерусалиме. Что я могу сказать о нем? Нищий маленький город, жить в нем нелегко, но при этом не захолустье, провинциализмом там и не пахнет.
– Духовность? Возможно, но в чем она? Может, в самом названии? Оно служит залогом сохранения сути этого города в большей степени, чем все его синагоги, мечети, городские стены и церкви.
– Боже, почему тебя так занимают все эти детали, отец? Ты просто ненасытен. Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы рассказывать все по порядку, не нарушать канву, чтобы не выпалить сразу кровавый конец этой истории, а ты, очевидно, ждешь впечатлений паломника. Ведь мы же приехали поздно вечером и не могли увидеть ни башен, ни крепостных стен, ни мечетей. Поезд пришел на какой-то, можно сказать, полустанок, меньше, чем в Хожуве, безлюднее, чем в Величке, – не было никого, кроме нескольких арабов с подводами, приехавших за водой. И пока Мани искал, кто согласится нас отвезти, мы с Линкой решили размять ноги. Двое одиноких странников из далекой Галиции идут по рельсам и доходят до конца колеи, до доски, прибитой на двух столбах, за которыми нет ничего, только колючки; конечная станция, без ответвлений и без объездов; одинокая тонкая змейка пути, который бесповоротно зашел в тупик.
– Да, если будет на то воля Господня.
– И в Заиорданье. Почему нет? На север и на юг, с Божьей помощью.
– Только надо, чтобы евреи не скупились на помощь… Пока мы гуляли, Линка, которая молчала всю дорогу, вдруг взмолилась: "Давай распрощаемся с этим Мани, давай не поедем к нему, найдем себе гостиницу сами" – словно не хотела знать, что у него есть дом и семья. Но я был против – вокруг одни поля, и Иерусалим вообще казался пока только химерой, дело же между тем шло к ночи. Кроме того, хотя первый день праздника уже прошел, но второй был еще впереди, и, наконец, я получил приглашение еще в Базеле, в полутемном коридоре гостиницы. "Нет, нам было обещано", – изрек я, и не успела она ответить, как подбежали носильщики и погрузили вещи и нас на две подводы; на каждой из них висела керосиновая лампа, раскачивавшаяся при езде. Мы пробирались в темноте проселочными дорогами среди полей, выбрав объездной путь, чтобы не вызвать на себя гнев молящихся; взобрались на высокий холм, на котором находился большой немецкий сиротский приют «Шнеллер», а оттуда по бездорожью, по пустырю выехали к двухэтажному каменному дому, стоящему особняком.
– Конечно, отец, за стеной Старого города есть небольшие вполне милые кварталы. Например, неподалеку от дома Мани – а это он стоял там на отшибе – Бухарский квартал: благопристойные каменные дома и даже какие-то проблески зелени. Если бы я не был уверен, что Швейцария была исходным пунктом нашего путешествия, то мог бы представить себе, что мы прибыли в Швейцарию…
– Нет, не только евреи, отец, арабы тоже высовывают нос, селятся за пределами Старого города; тесно там, не хватает места на всех…
– Да, он стоит совсем на отшибе, и это оказалось очень кстати, учитывая самый «разгар» праздника – ночь с первого дня на второй. Носильщики споро сгружали вещи во внутреннем мощеном дворике, и мы могли быть уверены, что никто не увидит, как мы нарушаем святость праздничных дней, за исключением разве что араба, который сидел на корточках у колодца, прикрывая рукой папиросу. Наш Мани, возбужденный, весь раскрасневшийся, не поднимается на второй этаж, где его ожидает семья, а сразу бежит в клинику, по которой он тосковал все время, ступает осторожно, на цыпочках и зовет нас шепотом: "Идите сюда". Мы заходим вслед за ним в просторную комнату; белые занавеси разгораживают койки, в большинстве своем не занятые, но кое-где лежат беременные, у которых наш приход вызывает большой интерес. Мы киваем им, в глаза бросаются большие сверкающие белизной ночные горшки, выстроившиеся в ряд, и тут из глубины комнаты появляется матрона, светловолосая, крупного сложения, вся в белом. При виде хозяина, вернувшегося из дальних странствий, она испускает радостный возглас, потом замечает и нас, низко кланяется, но руки не может подать, поскольку руки в крови, и, хотя я не знаю ладино,[68]68
Ладино (латино, спаньолит) – еврейский язык на основе кастильского наречия. Распространен среди евреев Болгарии, Испании, Португалии, Турции, а также среди выходцев из этих стран в Эрец-Исраэль.
[Закрыть] на котором он говорит с ней, я понимаю, что он представляет меня в качестве светила, приехавшего издалека ознакомиться со спецификой этой клиники и с ее оборудованием. Он рассказывает, откуда мы, словно это очень известное место, крупный медицинский центр, при этом по-прежнему, несмотря на все Линкины усилия, коверкает название.
– Всякий раз по-другому, на этот раз он так старался подчеркнуть букву «с» в начале, что запутался в конце. Во всяком случае, не было ничего удивительного в том, что светловолосая матрона, которая когда-то приехала паломницей в Иерусалим и здесь утратила веру, пригласила нас в родилку; сначала я был поражен, как в этом сравнительно небольшом доме может быть такое огромное помещение, но потом быстро понял, что это лишь иллюзия, создаваемая при помощи зеркал, висящих на стенах, – квадратных, круглых, овальных; некоторые укреплены на специальных кронштейнах, чтобы их можно было поворачивать под любым углом. От этого комната не только увеличивается в размерах, но и, освещаемая лишь двумя керосиновыми лампами, приобретает торжественный вид. Пока я размышлял, как мы попались в лапы этому загадочному человеку, который притащил нас сюда, в такую даль, акушерка выделила нам кувшин воды, чтобы мы умылись с дороги и надела на нас халаты с завязками сзади; в зеркалах мы выглядели как какие-то приведения…
– Да, пригласили и Линку, которая буквально сияла от новизны впечатлений; сейчас она, конечно, была очень рада, что я не послушал ее совета про гостиницу. Она с опаской смотрела на роженицу: это была женщина со смуглой кожей, похожая на дикую кошку, ее живот еще не был слишком напряжен, из под простыни высовывались длинные голые ноги…
– Понимаешь, отец, уж очень она была спокойна. Я удивился: с чего это такая безмятежность, ведь ей вот-вот рожать. Запаха наркоза в комнате не чувствовалось, роженица не выглядела сонной, она тихо лежала и черными, как уголь, глазами смотрела на вошедших, причем, в глазах ее не было и тени страха – было видно, что она полностью доверяет этой дюжей акушерке, заправляющей всем с невозмутимым спокойствием. Мани слегка улыбнулся сквозь свою маленькую бородку и наклонил голову, – мол, продолжайте роды; такое впечатление, словно, если бы он не вернулся из Европы и не дал этого знака, то она не сдвинулась бы с места. Ты слышишь?
– Да, потому что до сего дня я во всех подробностях вижу эти необычно тихие роды в наш первый вечер в Иерусалиме, куда мы прибыли, но еще не почувствовали этого, и только из открытого окна веяло чем-то легким и удивительным. В этом ветерке в точной пропорции сочетались прохладная сухость, едва заметный запах травы и крупица пряности; эта смесь вырабатывалась, очевидно, многие годы, и ее пропорции очень строго соблюдались, поскольку она-то и составляет подлинное величие этого города. Линка крепко схватила меня за руку, едва не впиваясь ногтями, она дрожала, впервые в жизни видя, на что способна матка, и понимая, что в бесчисленных отражениях, обступающих ее, перед ней предстает то, что ожидает когда-то ее саму. А бесподобная шведка, чувствующая приближение очередной схватки раньше, чем сама роженица, которую несколько отвлек приход гостей, склоняется над кроватью, с силой разводит смуглые длинные ноги роженицы, помещается между ними, сует голову едва ли не во влагалище, как будто собирается слизнуть выступающую кровь, но ничего не слизывает, а начинает дышать быстро и коротко, как верный пес, добежавший до конца пути; роженица приподнимает голову, смотрит в зеркало перед собой и тоже начинает вслед за ней дышать по-собачьи, потом шведка перестает, одновременно перестает и роженица. Шведка улыбается облегченно и широко, но улыбка тут же превращается в гримасу боли, она поднимает руки с крепко сжатыми кулаками, словно изгоняя злую силу, одолевающую ее; роженица выгибается дугой, она, кажется, вторит ей: тоже кривит лицо, тоже изгоняет злых духов, матка открывается еще шире, на белой простыне быстро растет бурое пятно, и ты не знаешь, чья боль острее – роженицы или акушерки, которая начинает стонать еще раньше, чем роженица, и раньше ее начинает дышать, как собака, как большой пес светлой масти, высунувший язык от жажды, и роженица, не задумываясь, подхватывает тот же ритм, как черная верная псинка. И все это, дорогой отец, множится и дублируется спереди и сзади, снизу и сверху, все, включая, слезы, блестящие в глазах Линки, которая до глубины души потрясена тайной родов, раскрывшейся перед ней, да еще в десятках отображений, и только вас с матерью не хватает, чтобы видеть, как она была прекрасна, в белом халате, свеча горит над ее головой, никогда не была она так красива и никогда не будет, она держала меня за руку и опиралась на этого Мани, который обнял нас обоих и шептал на иврите: "Видите, без болей, совсем без болей", – и мы оба кивали головами, как будто и вправду верили, что эта дюжая шведская весталка принимает всю боль на себя.
– Ничего не делал, только наблюдал во всех зеркалах за родами, которые в зависимости от выбранного угла выглядели по-разному, но во всех в какой-то момент появился черненький хохолок человеческого детеныша, серый сморщенный недоносок, который предпочел родиться в наш старый век, пусть на самом его исходе, чем дожидаться нового, еще никому неведомого двадцатого века. Он изо всех сил старается выскользнуть из матки, похожей на рот, застывший в зевке, и мы молимся в душе, чтобы это ему поскорей удалось. Мани устремляется в угол, достает щипцами из кипятильника кривой скальпель, с которого капает вода, хватает одной рукой ребенка, поднимает его, хлопает по спине, чтобы тот огласил комнату своим криком и перерезает пуповину, затем промокает кровь, заворачивает новорожденного в широкое полотенце и так свободно, непринужденно вручает его нашей Линке, которая все еще чуть ли не в шоке, – будто она – мать, а он – отец, и я, мой милый папа, внутренне содрогнулся – словно этим жестом он утверждает свое право на нее.
– Нет, как раз арабчонок, отец, крошечный желтушный мусульманин, недоношенный, такие редко остаются в живых, но этот каким-то чудом сдюжил, и по крайней мере в Судный день он был еще жив и дружелюбно изучал меня своими маленькими круглыми угольками.
– Нет, почему же? И еврейки, ха-ха. А ты уже перепугался? Назавтра рожала еврейка, родила двойню – мальчика и девочку, только на этот раз шведке не удалось соучастием сдержать ее крики.
– Нет, что ты? Ты напрасно волнуешься. Евреи тоже рожают в Эрец-Исраэль…
– Клиника открытая, только такая у него и должна была быть, отец. Дети разных народов, храм всех религий, кого только там не встретишь, иначе бы он вообще и не мог…
– Ха-ха… Лаборатория рода людского…
– Если угодно… И наша Линка…
– Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, – он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно – за окном абсолютная тьма, – но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, – думаю я, – если ему удалось затащить нас сюда.
То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.
– Да, упоительной.
– Ну, так я чувствовал…
– Сладости…
– Извини…
– Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие – всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож – маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей – у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее – нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами – продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…
– Ты об этом только и мечтал?
– Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…
– Потому что ты так наивен. Хитрый торговец – и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…
– Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…
– Не так сильно… Извини… Что ты?
– Могут сломаться очки… Вот…
– Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…
– Извини, извини, ничего не случилось…
– Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…
– Извини…
– Да, я изменился… Который час?
– Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит – запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.
– Четыре жены, так говорят.
– До четырех…
– Максимум.
– Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.
– Нет, в отличие от клиники, поставленной на широкую ногу и содержащейся в образцовой чистоте, квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки – спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки – роды и прочее – остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. "Я был неправ, неправ, – шепнул я ей, – давай уйдем сейчас", но она, еще возбужденная – было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, – сразу зашикала на меня: "Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним". Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком – мальчик как мальчик…
– Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.
– Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…
– Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.
– Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь – малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии – что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили "амен",[69]69
Амен – так отвечает на благословения и некоторые молитвы тот, кто их слышит. Смысл этого слова, происходящего от ивритского глагола «лехаамйн» – «верить», меняется в зависимости от характера молитвословия: истинно, верно, да будет так.
[Закрыть] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.
– Идиш – мы с Линкой, ладино – все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский – для жены Мани и над всем этим – иврит.
– Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.
– Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, – ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.
– Конечно, это большая ошибка, отец, надо было идти в гостиницу, мне очень быстро опротивела интимность нашего водворения в этом сумрачном тесном доме с его невзрачной обстановкой, но теперь уже было поздно – он совсем околдовал Линку: сознание того, что она может в любой момент спуститься и увидеть еще одни роды, приводило ее в восторг, и поэтому она без колебаний переступила порог детской, закрыла за собой дверь, не задумываясь разделась и легла в кровать то ли мальчика, то ли девочки. Когда все разошлись, я задержался в столовой, тайком отрывая кусок за куском от халы, оставшейся на столе, потому что после этого символического ужина я был не менее голоден, чем до него. Через несколько минут я услышал, как Мани поднимается но лестнице – мысль о том, что его возлюбленная превратилась в маленькую девочку и спит в светелке за стеной, наверняка кружила ему голову. Я перегнал его на лестнице и вошел к ней, она лежала вся сияющая, с широко открытыми глазами, над ее головой стояла большая турецкая кукла в ярких нарядах, что-то вроде исполнительницы танца живота, в шелковых шароварах и в красном тюрбане. Я сказал: "Линка, я был неправ, извини, завтра мы найдем гостиницу и съедем отсюда", – но она резко приподнялась – жаркое палестинское солнце уже тронуло красноватым загаром ее кожу: "Нет, не нужно, так нехорошо, – забормотала она, – здесь достаточно места, не обижай его, он нам очень рад, я это знаю, не отвергай его гостеприимства". Я ничего не ответил; она в смятении, чувствовал я, может быть, преисполнена новых надежд после того, как увидела, что у него за жена, что за дети. Я подошел и сел рядом с ней на кровать; надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное по случаю благополучного завершения вояжа, думал я, но не мог найти нужных слов, в голове был полный сумбур. "Ну вот, мы все-таки добрались до Иерусалима", – выдавил я из себя в конце концов. "Добрались, – тут же откликнулась она, – и, Боже мой, как я счастлива". Так просто и так трогательно прозвучали ее слова, может быть, потому, что были произнесены в этой комнатушке, где кругом разбросаны вещи чужих нам детей, просто и недвусмысленно: "Я счастлива". Я улыбнулся в знак согласия, хотя понимал, что дело совсем не в Иерусалиме, которого она по сути-то и не видала. Линка же спросила меня серьезно: "А ты, брат? Ты счастлив?" Я рассмеялся. Счастлив? Как будто я могу быть счастлив. Как будто я был когда-то по-настоящему счастлив. "Счастлив? Чем? Тем, что мы добрались сюда? Что ж, мы побудем здесь девять дней, поездим, посмотрим, но главное, я должен вернуть тебя папе с мамой в целости и сохранности". Она как-то сразу сникла и пробормотала: "Конечно, конечно. Посмотрим, посмотрим". Я заметил, что она прислушивается к происходящему за дверью, – там кто-то стоял и слушал; это был, конечно, наш радушный хозяин, который уже снял пиджак и галстук и стоял в расстегнутой рубашке, еще более плотный, чем в костюме, с покрасневшими глазами. Он ждал меня, чтобы проводить вниз и показать кровать, которую постелила мне усердная и неутомимая шведка. Она уже помылась, переоделась и расхаживала по клинике босиком, чувствуя себя как дома. Моя кровать была отделена от коек, где лежали женщины, но их присутствие чувствовалось, и казалось, что я, по какому-то странному счету, тоже отношусь к их разряду. За занавеской рядом со мной уложили ребенка, сына Мани, он еще не спал, занавеска была не задернута, и он стоял на кровати в черном ночном балахоне вроде тех, в которых арабские дети бегают днем. Увидев отца, он бросился к нему, оттеснил меня и утащил к себе за занавеску; мальчик обнимал его, ласкался, что-то укоризненно стрекотал на своем ладино – слабой копии латыни; ведь он уже несколько месяцев ждал отца, очень скучал, и вот тот вернулся, но не один, а в сопровождении гостей – чужих людей, требующих столько внимания. Доктор слушал его вполуха, отвечал односложно, нетерпеливо, явно торопясь наверх, в детскую, где ночует сегодня его новый ребенок. На каком-то слове Мани-младший вроде бы ни с того ни с сего разразился рыданиями, горькими, почти без слез, безутешными, странно звучащими в тишине клиники. Я встал и зашел за перегородку, мальчик мгновенно замолчал и, закусив губу, отвернулся к стенке, я же обратился к Мани и спросил с укором, почему он не рассказал о самом главном – о черной лошади. Ребенок вначале явно не хотел меня слушать, он хотел только одного, чтобы я поскорее убрался, и не поворачивал головы, а тут еще мой малопонятный ему ашкеназский иврит. Но постепенно история, излагаемая мной, захватила его, он стал выглядывать из-за плеча отца, вслушиваться в мои слова, следить за моими руками: я показывал, как надевали мешок на голову лошади, как ее затаскивали на корабль, как она буйствовала в трюме, как ее сгрузили с корабля на Крите, как увели в горы, чтобы там вернуть ей свободу. Теперь он слушал внимательно, слезы высохли, если какое-то слово было ему непонятно, он спрашивал отца. Но вдруг он опять приуныл: лошадь, которая могла оказаться в Иерусалиме, застряла на каком-то острове по дороге. "Где этот остров? – спросил он умоляюще у отца. – Может быть, можно съездить туда и вернуть лошадь?" Мани перевел мне, и я пообещал, что на обратном пути непременно выкуплю лошадь и отправлю ему. Только тогда он совсем успокоился и лег, этот так рано состарившийся иерусалимский мальчик.
– Его зовут Иосеф, и после случившегося в Бейруте и дня не проходит без того, чтобы я не вспомнил его; даже здесь в темной комнате, глубокой ночью за тридевять земель от Иерусалима его боль внезапно пронзает меня, как стрела из тугого лука. Известно ли ему уже о смерти отца, а если известно, то что? Я вижу, как он бродит между занавесей, отражаясь в зеркалах, в этой клинике уже, наверное, приходящей в упадок, ненавидит Линку и обвиняет в первую очередь ее, ну и, конечно, меня. Но в силах ли он понять, что она – это она, а я – это я? Сможет ли он когда-нибудь понять, что мы были только орудием в руках его отца, только жалким предлогом, причина же в некой сжигавшей его страсти, которую я, кажется, буду безнадежно пытаться постичь всю жизнь, жертвой которой были и мы: Линка и я…
– Вернуться? Как? Когда?
– Опять?
– Нет, с меня довольно, пусть едут те, кто там еще не бывал…
– Но как? На каком языке? Что написать? Зачем? Только чтобы еще больше растравить душу?
– Нет, отец, нет. Это плохая идея.
– Деньги? Деньги? Какие деньги?
– За что? Как будто неявное признание вины…
– Но какой вины? О чем ты говоришь, отец? О чем? Ты что? Не в себе? Что значит "вины"?
– Нет, подожди, подожди, отец, умоляю, не оставляй меня одного ворочаться с боку на бок как в ту первую ночь в Иерусалиме, правда, тогда, лежа без сна и глядя на звезды, я почувствовал, что и я – почему нет? – немножечко счастлив, хотя и не признался в этом Линке, счастлив, хотя бы уже потому, что почва не ходит ходуном под ногами и я не должен прислушиваться к тому, что происходит внутри меня, а могу спокойно слушать тихие шаги, чей-то шепот, мягкую поступь шведки, которая, должно быть, не ложится спать никогда, а днем и ночью кружится над роженицами, высматривая, кому время рожать. Я чувствовал себя словно дежурным врачом в больнице и даже встал, попросил у шведки стетоскоп и прослушал сердцебиение новорожденного; потом вернулся в кровать и стал смотреть, как звезды начинают блекнуть, темнота рассеивается, с улицы доносятся уже не ночные звуки: сначала приветливый звон колоколов, словно церквушка Святой Ядвиги из Освенцима переместилась сюда вслед за нами, и сразу же, словно боясь отстать, пронзительный крик муэдзина…