Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
– Да, сэр, там они носят точно такие же наряды. Значит, явился он к ним и заявил: я сирота – так он любил представляться повсюду, будто и матери у него нет, – устройте мне бар-мицву. Они научили его читать Священное писание, как положено, нараспев, наготовили сладостей и питья. С этого началась связь между Иосифом Мани и этими ортодоксами, странная связь, продолжающаяся и по сей день. Я допрашивал этих людей часами, пытаясь доискаться, на чем она собственно держится, эта связь, ведь он не их племени и не мог бы стать одним из них, если бы даже захотел: он – сефард, а они – ашкеназы, к тому же он не соблюдает заповеди и в какой-то мере разделяет сионистские убеждения, то есть чужак чужаком. И все-таки они приняли его, он стал им нужен, ибо даже самое закрытое общество нуждается в посреднике, который действовал бы незаметно, в человеке для специальных поручений, орудующем во внешнем мире, причем желательно, чтобы он был не из их среды, иначе открывается лазейка и трудно уследить за утечкой информации. Им нужен был именно такой странный субъект, сомнительный сирота, от которого можно в любой момент отречься. И вот, он оказывает им разного рода услуги: пишет письма по-английски американским богатеям, ведет переговоры с арабами о купле-продаже домов, информирует о том, что пишут газеты, которые им читать запрещено; за все это он получает вознаграждение – деньгами или прочими благами. Они не требуют от него соблюдения заповедей, даже носить ермолку ему не обязательно. Так, с непокрытой головой и входил он, еще совсем мальчишка, к главе их общины, говорил с ним почтительно, но на равных. При этом он вовсе не считал себя атеистом – ходил в синагогу, но не в их, а в свою сефардскую, где манера распева молитв была ему привычнее и служба велась поживее; надевал красную феску, шел туда и молился, но категорически возражал против того, чтобы его причисляли к религиозным, потому что свобода, которую он почитал превыше всего, должна быть неограниченной.
– Во Всевышнего, сэр, я полагаю, что во Всевышнего, хотя он ни за что не хотел сказать это прямо. Во всяком случае, как бы мягко я не пытался задать ему этот вопрос, он уклонялся, утверждая, что это дело слишком личное.
– Нет, сэр, еврей не обязан верить во Всевышнего, но это очень желательно, потому что особого выбора – в смысле веры – у него нет.
– Если господину полковнику угодно, я, конечно, могу остановиться на этой проблеме подробнее, но она, как болото, в ней можно увязнуть; сами евреи начинают говорить о сути своей веры
за здравие, а кончают за упокой – сбиваются, путаются, а мне и так уже неудобно, что я утомляю вас…
– С радостью, сэр.
– С превеликим удовольствием. У меня на этот счет есть собственная теория, свой поворот темы. Но пока продолжим рассказ. Еще пару слов об этой общине: с того дня, как его арестовали, они следят за каждым его перемещением и за всеми, кто ведет его дело, как стая птиц, скажем, как дрессированные вороны в цирке, все одинаковые, но у каждого своя роль, свое место, свое назначение, и первую ворону я увидел уже в ту ночь, когда по мокрому снегу бежал в тюрьму,
– Черная, нахохлившаяся фигура на ступеньках. Я сразу понял, что это соглядатай, которого они отрядили и даже выдали зонтик, который передается у них из рук в руки, как винтовка при смене караула, и с тех пор один из них как тень следует за мной, но стоит мне обернуться, сделать шаг в его сторону, как он исчезает, успев заглянуть мне в лицо и попытаться понять, не сказал ли подследственный чего-то такого, что может быть обращено против них.
– Да, сэр, мы их допрашивали, буквально вывернули наизнанку.
– На идише, сэр, с переводчиком, сэр. Но кажется, они на самом деле понятия не имели о его проделках, они от всего этого так далеки
– Англичане, турки – для них все это шелуха. Они боятся только одного: как бы его вина не бросила тень и на них самих, кроме того они, наверное, все же в какой-то мере считают его своим, считают себя ответственными за судьбу мальчика, которому устроили бар-мицву. Но дело вовсе не в них, а в нем… Итак, мальчик подрос, он уже юноша, черноволосый, очкастый по-прежнему неказистый, воспитывающий сам себя вдалеке от всех, хомо политикус, странствующий из одного мира в другой, и все в пределах Иерусалима, формирующий свой собственный мир, корпящий над изучением языков, словно готовя связку ключей к дому, в котором множество комнат, неженатый, потому что лоно, открывшееся перед ним, и крик им тогда услышанный, все еще приводят его в ужас. В 1905 году, когда ему было восемнадцать лет, скончалась бабушка, пожалуй, единственный человек, которого он по-настоящему любил. Младшей сестре, с десяти лет видевшей себя невестой, нашли наконец жениха – ее выдали за сына богатого марокканского еврея, который приехал в Иерусалим покупать себе место на кладбище и тут же вдруг и скончался. После свадьбы молодые уехали вместе с матерью Иосифа в Марсель, приглашали и его (к этому времени он стал работать писарем в суде), но он наотрез отказался, потому что ждал вестей с севера, и они пришли в 1908 году – победило восстание младотурков, и Турция громогласно объявила себя многонациональным правовым государством. Мани поверил в это и решил: раз так, я выучусь на юриста и стану членом Великого национального собрания в Константинополе. Он сдал последние две комнаты, в которых жил в бывшем родильном доме, ставшим постоялым двором для паломников, раздал бедным одежду отца, за исключением одного большого теплого пальто, которое оставил себе, пошел в типографию и заказал себе визитные карточки, в которых назвал себя журналистом, хотя еще ни одна газета не прибегла к его услугам, и в конце лета 1907 года поездом отправился в Яффу. Хотя до того из Иерусалима он ни разу не выезжал, в вагоне он сидел не поднимая головы, не глядя в окно на проплывающие мимо холмы и горы, чемодан в ногах, отцовское пальто на коленях, голова опущена, словно он хотел перелететь из Иерусалима в Яффу, не касаясь земли, – дорогу, которая увела его отца от семьи, он видеть не желал. На вокзале он нанял черный фаэтон, который доставил его прямиком в порт. Там он сел на корабль, отплывавший на север – в Константинополь. Через три дня, к вечеру, корабль причалил в Бейруте, городе, как известно, сэр, очень красивом, стремительно разрастающемся, знаменитом своими увеселительными заведениями. Все пассажиры сошли поскорее по трапу – все, кроме него. Он остался на опустевшем корабле и стал вымерить шагами палубу, глядя на сверкающие огни города, где исчез его отец; с берега доносились смех и песни, к полуночи первые пассажиры стали возвращаться в свои каюты, а он все вышагивал по палубе; огни на берегу гасли, смех и песни стихали, вышла запоздалая луна, и тут он услыхал странный крик, так он говорит, сэр, как будто огромный младенец плакал где-то в недрах города, так он говорит. Дрожащими руками он собрал вещи и сошел на берег, его документы проверили, и он углубился в узкие улочки; последние гуляки расходились по домам, а в его ушах по-прежнему звучал этот крик. Извилистыми закоулками он прошел Старый город насквозь и вышел к вокзалу, стремительно пересек железнодорожные пути и нырнул в переулок, который карабкался в гору; там он увидел гостиницу, номера, где останавливаются на одну ночь, оттуда доносились голоса, на веранде горел свет, он спросил комнату, ему ответили, он поднялся наверх, бросил чемодан на кровать и вышел на балкон; внизу был вокзал, залитый лунным светом, рельсы убегали на север и на юг; он открыл скрипучий шкаф и повесил пальто, которому было суждено провисеть там семь лет.
– Да, сэр, он прожил в Бейруте целых семь лет, до начала войны, в той же ночлежке, в той же комнате, и, если бы не война, наверное, так бы и не выбрался оттуда, как будто это место, этот вокзал, где погиб отец, держало его как клещами. Я спрашивал себя, не следует ли искать здесь, еще в Бейруте, зерно этой измены, этой шпионской истории, которое дало всходы спустя десять лет, но все мои попытки доказать, что турки завербовали его еще тогда и велели затаиться до поры до времени, ни к чему не привели.
– Да, господин полковник, очень основательно, днем и ночью, со всех сторон; мы переворошили все и, если где-нибудь, за каким-нибудь камнем притаились бы турки, я бы непременно нашел их в конце концов. Но турок не было, сэр, не было никого, даже немцев, все дело исключительно в нем, в его душевном смятении, в его комплексах, и это собственно то, к чему я веду: если мы надеялись извлечь урок из этого случая, хотели научиться успешней раскрывать тайных агентов и распознавать предателей, то эти надежды не оправдались, ибо каждый человек – "вещь в себе". Так и этот Мани, который застрял в Бейруте и решил там учиться, как он говорит. Он записался в Американский университет, где произвел впечатление его английский паспорт; денег от сдачи дома в Иерусалиме хватало на плату за гостиницу и на легкий завтрак, на остальные нужды он зарабатывал: водил экскурсии, устраивал туристов в гостиницу; в те годы через Бейрут кто только не ездил – город привлекал бурной ночной жизнью, он служил как бы вратами Востока. Немцы, французы, англичане, американцы, русские, австрийцы – толпы паломников, археологи, священнослужители, журналисты, авантюристы всех мастей. И конечно, евреи. Было там и бюро Сионистской организации, куда без гроша в кармане и без сертификата на въезд в Османскую империю вообще и в Палестину в частности приезжали молодые евреи из Восточной Европы и русских степей. Денег на пароход у них не было, и они проделывали весь этот путь до Бейрута по суше, чтобы отсюда попытаться тайком пробраться в вожделенную Палестину. Мани с первого взгляда узнавал их на вокзале, где часто околачивался по вечерам. Они сходили с поезда, бледные евреи и еврейки из России, все еще бегущие оттуда после разгрома революции девятьсот пятого года. Они стояли на перроне, чумазые, с баулами, перевязанными веревками, в сандалиях на босу ногу. Здесь они неожиданно встречали еврея из Палестины – смуглого, в очках, в коротеньком узеньком галстучке; он заговаривал с ними на иврите, переходил на французский, вставлял уже подхваченные к тому времени русские слова; он приводил их в одну из дешевых гостиниц, разбросанных на холмах, где они платили ему небольшие комиссионные, помогал найти дешевые столовые, рассказывал о земле Израиля, показывал дорогу в бюро, но близко с ними не сходился. От женщин он тоже по-прежнему держался подальше, словно ему все еще мешало то детское воспоминание о лоне, которое разверзлось перед ним не для того, чтобы произвести нечто на свет, а наоборот – поглотить, поглотить его с потрохами. Все эти годы он числился студентом.
– Да, сэр, студентом, и по праву, потому что каждое утро он отправлялся в Американский университет; находился он там на особом положении, которое без труда выторговал себе благодаря безукоризненному английскому языку: экзамены и курсовые он всегда сдавал с опозданием, добивался отсрочек, задолженности погашал в последнюю минуту, поскольку большую часть времени проводил за чтением газет и журналов в библиотеке – ведь он с двадцати лет сам выбирал, что и как учить, и манипулировал учителями. В этом же университете, где публика подобралась самая разношерстная, студенты разных уровней, разных национальностей, из разных общин, он чувствовал себя совсем вольготно. Он составил себе программу, основное место в которой отводилось политике и праву: законы ислама, американская конституция, Коран. В то же время он посещал и курсы английской поэзии, шумерской культуры, иконографии византийского периода. Предметы он выбирал обстоятельно, без спешки, если считал, что какой-то курс им усвоен не до конца, то дожидался его повторения через год-два и слушал его повторно. Во второй половине дня он расширял свой политический кругозор: ходил на собрания друзов, шиитов, христиан-коммунистов, маронитов, католиков – переходил из круга в круг, для этого ему достаточно было пересечь главную улицу Бейрута, на которой, по его мнению, смешивались все круги. При этом он, конечно, не забывал и синагогу, сефардскую синагогу, куда ходил каждую пятницу после обеда; религиозных предписаний, он, строго говоря, не соблюдал, ел то, что запрещено благоверным евреям, но огня в субботу ни при каких условиях не зажигал.[44]44
По еврейской традиции, суббота (шаббат) – день, посвященный Богу, день молитв, духовного самосовершенствования, отдыха. Религиозные евреи по субботам и праздникам не работают, не зажигают огня, не пользуются транспортом и т. п.
[Закрыть] Своим призванием он по-прежнему считал политику, относился к ней с благоговением, был уверен, что в ней есть свои строгие законы, своя глубокая внутренняя логика – всему есть причина, все служит какой-то цели. События, всколыхнувшие Европу, события на Балканах он принимал очень близко к сердцу, мысль о приближающейся войне не давала ему покоя. Мать и сестра звали его в Марсель, но он не ехал, турецкие власти становились все суровее и суровее, иностранцев высылали, и он боялся покинуть Османскую империю – обратно могли не впустить, английский паспорт теперь жег пальцы. Ко всему прочему в начале зимы 1914 года Бог наградил его младенцем, да еще и осиротевшим.
– Да, сэр, мать мальчика умерла вскоре после родов, и случилось все это в той же комнате, где по-прежнему висело серое пальто его отца. Ребенка надо было зарегистрировать в полиции, где было полно теперь немецких офицеров, и в те смутные предвоенные дни, когда в каждом видели врага, все это не могло не казаться подозрительным: какой-то студент из Палестины, журналист, не пишущий ни для какой газеты, каждое утро носит младенца к кормилице-друзке, торгующей на бейрутском базаре, сидит и ждет, пока ребенок насытится, читает старую газету, которую подобрал на тротуаре. Но газета была не настолько старой, чтобы он не мог узнать из нее, что в Европе уже идет война и что Турция тоже вот-вот ринется в бой. С той же поспешностью, с которой он в конце лета 1907 года приехал в этот город, теперь, в конце лета 1914-го он покинул его: достал из шкафа отцовское пальто, завернул в него ребенка и пустился в путь – на юг, в свой родной город, который после Бейрута показался ему жалким и мрачным, а свет – безжалостно резким. Дом в квартале Керем-Аврахам был забит до отказа – каждый жилец пустил к себе по крайней мере еще по одному жильцу, и хозяину не нашлось в нем даже угла. Первым делом он отправился к своим ортодоксам, как был – с ребенком на руках, закутанным в это пальто. Явился и говорит: "Найдите мне женщину". Они ни капельки не удивились его неожиданному появлению, потому что издавна взяли себе за правило вообще никогда и ничему не удивляться, чтобы не отвлекать свои мысли от служения Богу, а только спросили: "Какую женщину? Чтобы только ухаживала за ребенком или рожала тебе детей?" Он попросил: "Дайте подумать", – постоял, поразмыслил и сказал: "Найдите такую, которая ухаживала бы и за ребенком, и за мной". Хотя были в их общине вдовы, совсем еще молодые, и разведенные, которым, за кого велят, за того они выйдут, никого из «своих» женщин они ему не предложили – в межобщинные браки они не верили. Однако женщину ему все же зашли – сорокалетнюю, то есть где-то на тринадцать лет старше его, бездетную, благообразную, родом из Ирака. В Палестину она приехала в конце прошлого века, была два раза замужем, один муж помер, другой оставил ее, числилось за ней кой-какое имущество, был даже магазин сувениров в Старом городе, между еврейским и армянским кварталом. Она сразу же окружила ребенка теплом и лаской, а отца его пустила в свой дом, где он потонул в подушках и перинах, унаследованных ею от двух мужей. Он спрятал свой английский паспорт под матрац и так проспал всю зиму 1915 года, когда громадные армии схлестывались и пускали друг другу кровь на просторах Европы. Новоявленная жена готовила ему вавилонские яства и приносила в постель, словно он тяжело болен и его надо выхаживать, тут же крутился мальчик, купающийся в любви и ласке, получающий все самое лучшее; но и там, в недрах теплой постели, он не перестал считать себя политическим индивидом – что ни день посылает ее в город за газетами и, оперевшись на подушки, читает их от корки до корки; газеты приходят большей частью с опозданием, и он читает о мертвых, словно они еще живы, вглядывается в карты уже отгремевших сражений, запечатлевает в памяти рубежи, которые давно уже пройдены. Постепенно он начинает вылезать из своей норы, выходить в город, где видны следы опустошения, причиненные войной, бушующей за морем; он опять меняет облик: по утрам в феске сидит в арабском кафе в Старом городе, улаживает мелкие споры, пишет прошения в суд – ведь он выдает себя за юриста, хоть и не привез с собой из Бейрута никакого свидетельства; в полдень возвращается домой, забывается сном, а после обеда, в том же костюме, только сменив феску на белую шляпу, идет в новые еврейские кварталы давать уроки арабской грамматики религиозному профессору-еврею из Германии; перед закатом он молится в сефардской синагоге; оттуда прямиком направляется к своим ортодоксам – переводит им письма с английского; ужинает он дома, а вечером, уже без головного убора, идет в клуб, где собираются сионисты. Он обычно садится в последнем ряду, рядом с агентом тайной турецкой полиции, который дремлет, но не упускает ни слова, время от времени Мани встает и задает вопрос от имени старожилов. Уже совсем к ночи он приходит домой, прокручивает в своем сознании все, что слышал в течение дня, и выносит свой приговор. Против Англии он тогда еще ничего не имел, ибо представить себе не мог, что англичане сунутся сюда, так что, если измена уже тогда затаилась в его сердце, то она была еще как семя, как косточка, упавшая на бесплодную землю. Годы тянулись медленно, пока не наступил 1917-й, когда наш экспедиционный корпус прибыл в Египет, и пересек пустыню, и Британия появилась на подступах к Палестине, а 9 января, как вам известно, сэр, был взят Рафиах.
– Генерал-майор Филипп Четвуд, сэр, с кавалерийскими корпусами, австралийцы и новозеландцы, бой был коротким и легким. В начале февраля слух об этом дошел до Иерусалима, он всколыхнул всех, а его так буквально потряс, выбил из колеи, и я так думаю, сэр: не от этого ли толчка та самая сухая косточка упала в бороздку, где от тепла и влаги могла вдруг прорасти.
– Я, сэр, имею в виду… Извините, сэр, за высокопарность. Я хочу сказать: не здесь ли таятся истоки измены? Скажите на милость, почему человек, называющий себя хомо политикус, был тогда так потрясен? Волей-неволей он вынужден наблюдать за происходящим из Иерусалима, взгляд его, по его собственному признанию, устремлен на север, что творится у него за спиной он не замечает. Чего он, собственно, ждет? Может быть, перед нами все еще юноша, который ждет возвращения отца? А тут вдруг Британия заходит с юга, и он потрясен: отец тайком обогнул Палестину и вернулся с юга.
– Отец как образ, сэр, только как образ…
– Как вам угодно, сэр. Разумеется.
– Да, сэр, конечно, я к этому и веду, все обязательно сойдется. Я приношу извинения.
– Да, сэр, очень, очень скоро, тем более, что и события происходили тогда с потрясающей быстротой, армии прямо неслись навстречу друг другу, хотя в марте мы потерпели досадное поражение в Газе, всем было ясно, что это еще не последнее слово. В марте сообщения были очень скупыми и туманными, и не потому, что турки что-то скрывали, а потому, что они сами не знали откуда боднет их Бык, наш высокочтимый сэр Эдмунд, который в конце лета перебросил пехоту и конницу на Святую землю. Пришла уже осень сэр, время еврейских праздников, хотя между нею и – летом нет особой разницы, разве что ветерок по вечерам; у них в это время начинается год, они встают по ночам и трубят в такой рог.[45]45
Осенью (в сентябре-октябре) начинаются главные еврейские праздники – Рош-ха-Шана (Новый год) и Йом-Киппур (Судный день). В эти дни в синагогах принято читать особые молитвы в предрассветные часы и трубить в бараний рог – шофар.
[Закрыть] Наш Мани почувствовал, что ветер дует на юг, и в один прекрасный день собрался и тронулся в путь: достал из-под перины английский паспорт, зашил его в то самое старее пальто и взял курс на Вифлеем По дороге он, как обычно, внимательно глядел, по сторонам: турки еле движутся, арабы – те просто как сонные мухи, и только в глазах евреев хоть какой-то блеск. Так он шел, склонив голову набок, будто прислушиваясь к неким голосам. На праздник Суккот[46]46
Суккот – праздник в память скитаний евреев по пустыне после исхода из Египта. Библия предписывает строить шалаши (суккот) и проводить в них семь из восьми дней праздника.
[Закрыть] группа евреев собралась в Хеврон молиться,[47]47
Согласно Библии, в Хевроне, в пещере Махпела похоронены праотцы еврейского народа Аврахам (Авраам), Ицхак (Исаак) и Яаков (Иаков).
[Закрыть] и он примкнул к их обозу, дорогу им преградила колонна турецкой армии, идущая в Газу, пришлось посторониться и вот базар, жизнь на котором еле теплится; на подводе, которая вот-вот покатит куда-то в Иудейскую пустыню, ему нашлось место. Тронулись. Солнце уже садилось, и тут, откуда ни возьмись, рота турецких солдат, конных и пеших, Идут с веселой песней, будто домой; офицер, не церемонясь, велит евреям сойти с дороги и оставаться на месте. Наш Мани не ведает, что последний турецкий солдат, прошагавший мимо него, уносит с собой и турецкую власть, единственную, которую он знал с момента рождения. Она скатывается с этой земли, как ковер; турецкая власть, которая продержалась четыреста лет, превращается на его в глазах в мираж. И евреи остались на ничейной земле, южнее Хеврона. Бедуины приняли их, они развели костер и устроились на ночевку. Было это 31 октября, и Мани не знал, что именно в этот день сэр Эдмунд взял Беер-Шеву.
– Что касается первых контактов, то не то, чтобы он с радостью предвкушал их… Просто внутренний голос шептал ему: так надо. И случай не замедлил представиться; кстати, он хорошо понимал, что если останется здесь, то назад уже не сможет вернуться… Уже утром их окружили солдаты, командовал ими капитан Уильям Даггот, интендант Шестьдесят седьмого кавалерийского полка. Показания Даггота содержатся в деле, он будет завтра первым свидетелем обвинения, бравый офицер, любимец Четвуда, шотландец, в летах, высокомерный и вспыльчивый, сперва вообще отказывался говорить, пришлось продержать его двое суток под арестом.
– Да, сэр, он именно таков. Ему лет под семьдесят, и он помешан на лошадях, как будто и сам их породы. В Эдинбурге ни одни бега не проходили без него, он всем там заправлял и думал только об одном: как выводить лошадей, которые бегали бы побыстрее и брали призы, прославляя его имя. Поэтому он все свое время посвящал поискам жеребцов благородных кровей, достойных производителей. Когда началась война, он сразу пошел в армию, хотя по возрасту и не подлежал призыву. Его назначили главным конюшим Шестьдесят седьмого полка, и он отправился во Францию «пощупать» там лошадей, посмотреть на тамошние конюшни; войну он воспринимал как гигантские бега и только не понимал, почему жокеи стреляют друг в друга. Когда в Европе все лошади пали, наездники погибли и им на смену пришли танки, он заметно приуныл и стал все чаще и чаще поглядывать на Восток – что называется, телом на Западе, душой на Востоке – и в конце концов прибился к ставке Алленби в надежде попасть в заморские страны, найти там заветную лошадь, арабского скакуна, погрузить его на корабль и отправить в Эдинбург на зависть друзьям. Вся война: убийство эрцгерцога в Сараево, миллионы, гибнущие под Верденом, – все это будто лишь для того, чтобы он попал в аравийские степи и отыскал там заветного скакуна. Тем он и занимался: шел за передовыми частями и конфисковывал лошадей и верблюдов для своего полка. И вот еще не закончился бой за Беер-Шеву, и дым поднимается от горящих домов, и еще не вывезли раненых и убитых, а он уже надевает свою шотландскую клетчатую юбку, берет своих подручных и двух переводчиков и скачет по выжженным холмам Иудейской пустыни в поисках вожделенного скакуна.
– Спасибо, сэр, с удовольствием. Еще немного виски, конечно, не помешает. Опять начинается дождь, и я очень сожалею, что так утомляю вас, но наш декан в Кембридже говорил: "Бог – в деталях", причем, как выясняется, не только в эстетическом смысле, но и в юридическом; здесь же детали особенно важны, поскольку перед нами сейчас первое звено той цепи, которая связала его с армией Его Величества. И тут следует признать, что если бы капитан Даггот не был столь увлекающейся натурой, то нашему обвиняемому наверняка не удалось бы так быстро проникнуть в святая святых нашего штаба.
– Да, сэр, без всякой проверки, потому что на уме у капитана Даггота были одни только лошади, он объезжал шатер за шатром и всюду требовал, чтобы вывели лошадей и оставили его один ни один с ними: он осматривал десны, ощупывал бабки, потом ждал, пока лошадь начнет испражняться, и по запаху конских каштанов определял, не страдает ли она желудком.
– Это правда, сэр, я видел своими глазами, это высокий профессионализм, только неясно, где кончается профессионализм и начинается бзик. Потом звали хозяина лошади, чтоб тот рассказал ее родословную; при капитане два переводчика, уже опаленные каирским солнцем, но, как я говорил, эти выученики оксфордских профессоров-востоковедов… К тому же они боялись его настолько, что те несколько арабских слов, которые они еще помнили, вылетели у них из головы. Он задает вопрос бедуинам, переводчики устраивают консилиум, листают словарь в поисках нужного слова, смысл которого им не всегда вполне ясен и по-английски, потом опять шепчутся, согласовывая окончательный вариант, бедуины терпеливо стоят и ждут, седовласый капитан уже весь пунцовый от злости. И вот наконец звучит долгожданное слово, произносимое осторожно, с опаской, с каким-то невероятным прононсом, который переводчики считают исконно арабским; теперь уже лица бедуинов покрываются краской, они плюют на землю, поворачиваются и уходят, сворачивают шатры, забирают лошадь и все остальное и исчезают за горизонтом, оставляя за собой лишь столбы пыли, а посрамленные переводчики так и не могут понять, в чем допустили ошибку.
– Возможно, сэр, вы правы, наверное, это преувеличение, игра воображения, но ведь вы понимаете, к чему это я: представьте себе, как воспрял духом капитан Даггот, когда появился наш господин Мани. Дело было утром 1 ноября, он вышел в своем черном костюме, помятом после бессонной ночи, небритый, подошел поближе и стал разглядывать капитана, который суетится вокруг лошади, свистит по-шотландски ей на ухо и ждет появления конских каштанов, переводчики дрожат от страха и что-то жалко бормочут, бедуины в унынии – они уже понимают, что лошадей у них сейчас отберут. Он с интересом рассматривает солдат, их форму, оружие, сбрую их лошадей – ведь до сих пор он видел англичан только в штатском, и вдруг он открывает рот, обращается к капитану с чисто шотландским выговором, как учили его в "Скул оф Байбл", переводит быстро и точно, легко справляясь со всей лошадиной спецификой, и нет ничего удивительного в том, что к вечеру наш господин Мани уже находится на попечении самого капитана, который увидел в нем спасителя, посланного с небес. Капитан привязал его к одной из конфискованных лошадей, потому что переводчик и лошадь должны быть едины и неделимы; еще до наступления темноты они прискакали в Беер-Шеву, и капитан привел его в здание, где раньше помещался турецкий губернатор, а теперь над крышей развевался "Юнион Джек".[48]48
«Юнион Джек» – шутливое название английского флага.
[Закрыть] Если господин полковник позволит мне, так сказать, личный аспект, то можно добавить, что в этом здании находился и я вместе с другими офицерами штаба бригады; мы собирали документы, опознавали мертвых, проходили вдоль рядов раненых, укрывали их, чтобы они могли спокойно умирать, лицезрея закат в пустыне. Его спустили с лошади, и тогда я увидел его впервые – изможденный, бледный, старческий вид, тяжело поднимается по ступеням, под ногами битое стекло и стреляные гильзы. Он не похож ни на англичанина, ни на еврея, ни на турка – ни на кого, хотя он ближе к этой земле, чем все вокруг. Интересно, думал ли он уже тогда об измене?
– Это было первого числа, сэр, вернее, в ночь на 2 ноября 1917 года.
– Да, господин полковник.
– Нет, господин полковник.
– Конечно, сэр.
– Тогда еще нет, сэр. С этой поры он стал главным переводчиком дивизии. Он ведь и по-турецки еще говорит – был, что называется, нарасхват. Однако он утверждает, что мысль об измене у него тогда еще не родилась; мерзлое голое зернышко, позабытое-позаброшенное где-то в сухой бороздке, куда не проникают солнечные лучи, еще не знало откуда придут к нему живительные силы.
– Да, сэр, так он утверждал на одном из ночных допросов, поэтому он и не стал доставать английский паспорт, который был зашит у него в пальто, а только с горечью думал: вот опять одни иностранцы сменили других на нашей земле; он все еще колебался, смотрел со стороны, пытался понять, каковы наши намерения. К тому времени Газа была уже в наших руках, прорыв удался, наш "бодливый бычок", сэр Эдмунд, уже перебрасывал силы на север, вдоль моря – по филистимским степям, по дюнам и болотам, он спешил в Иерусалим, чтобы взять его до Рождества, как бы в подарок Ллойд Джорджу и всему английскому народу, потому что в Лондоне уже истосковались по победам. Не это ли послужило источником живительных сил для зерна измены?
– Сначала, сэр, старый шотландец прятал его в своем обозе и таскал за собой в рейды между Беер-Шевой и Газой в поисках той самой Лошади с большой буквы, но вскоре о нем прослышали в штабе и силой отобрали у капитана. К нему прикомандировали переводчиков-англичан, чтобы учились у него. И они не уставали поражаться его способностям: слова чужого языка как будто сами по себе, еще в воздухе, минуя его мозг превращались в английские слова и складывались в понятные фразы.
– Итак, сэр, армия Алленби, как полноводная река, несется на север, смывая попадающиеся на пути позиции турок, еще более зыбкие, чем окружающие их пески. Одна за другой сдаются на милость победителя деревеньки, и офицеры из ставки возят господина Мани с собой, чтобы он переводил приказ, оповещающий жителей о том, что отныне они находятся под английским покровительством. Он шагает между военными, единственный здесь штатский, худой, в очках, губы плотно сжаты, глаза горят, все в том же отцовском пальто, совсем уже истрепавшемся, все еще под впечатлением перемены, происшедшей в нем, отрезанный от родных пенат и от сына, лишенный даже возможности послать весточку: сообщить, где он, но получивший зато возможность вволю поездить по родной земле, осмотреть ее. Верхом – к лошади его по-прежнему привязывали, чтобы не упал, – он забирался в самые отдаленные селеньица, спешивался – такой невзрачный и такой гражданский среди всей офицерской братии со стэками, – выходил к темным феллахам и переводил им распоряжения новых властей; английский офицер еще не успевал рта раскрыть, а он уже переводил, ибо на самом деле это был уже не перевод, а собственный коротенький спич, который он давно сочинил, причем, что он там говорил никто проверить не мог… Он был похож на какого-то зловещего комиссара, духа войны, который носится из деревни в деревню в окружении целой свиты в шинелях. Он вырастал словно из-под земли перед арабами, молодой еврей в старом пальто, окруживший себя англичанами. Если мухтар[49]49
Мухтар – староста арабской деревни.
[Закрыть] задавал вопрос, он отвечал на него сам, уверенно и категорично; когда офицер его спрашивал: «Что они говорят?», он бросал в ответ: «Неважно», а когда тот просил: надо обязательно сказать им то-то и то-то, он отвечал: «Я уже сказал все, что нужно», потом приказывал арабам разойтись, давал знак офицерам и. отправлялся дальше.