355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Господин Мани » Текст книги (страница 18)
Господин Мани
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:02

Текст книги "Господин Мани"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

– Это такой мусульманский служка, созывающий на молитву, и, хотя я не мусульманин, я вскочил с постели, потому что понял: уже рассвет, правда, я его не видел, а только слышал. Я умылся, почувствовал, что голоден, как собака, и решил, что теперь уж обязательно доберусь до Иерусалима и посмотрю его сам, чтобы не зависеть от этого Мани, намерения которого с того момента, как мы приехали сюда, представлялись мне еще более темными. Я вышел на улицу, было уже совсем светло, я настроил себя на окружающие звуки и пошел по тропинке вдоль пустырей; то справа, то слева попадались маленькие домики, и очень скоро я уткнулся в сероватую стену – стену Старого города; я вошел в ворота и углубился в одну из улочек. С этого дня до момента, когда мы покинули Иерусалим, я едва ли не ежедневно отправлялся пешком покорять Старый город, его плиты, казалось, сами вели меня и ускоряли шаги. Я думаю, что мне удалось понять этот город до конца, и теперь у меня есть преимущество перед всеми вами, евреями, – сионистами и несионистами: я был там.

– Был и видел и даже исходил вдоль и поперек каменное лоно, из которого мы вышли.

– Нет, нет, на людей там смотреть особенно нечего. Евреи – они везде евреи, вместо поляков

– Арабы, вместо австрийцев – турки, вместо лошадей – ишаки, свиньи уступили место черным и резвым козам, которые с их бородками представлялись мне порой древними евреями – чтобы не покидать город после разрушения Храма, они немножечко сократились в размерах и немножечко преобразились.

– Улицу за улицей, без устали, с неугасающим интересом. Я исходил его вдоль и поперек, пытаясь лучше понять, и все не переставал удивляться, казалось бы, полному отсутствию расстояний

– От Стены плача до большой мечети с двумя куполами буквально несколько шагов, оттуда рукой подать до церкви Гроба господня, а оттуда – до армянского квартала. Синагоги, церкви, мечети – все рядом, как будто ты зашел в большой магазин религиозных аксессуаров, полки которого ломятся от товаров, и верующему только остается выбрать, что ему больше по вкусу…

– Очень просто. Идешь по узкой улочке, выходишь на маленькую площадь, и вот она перед тобой – стенка, стена, часть ограды, как пожелаешь, сероватая, поросшая вьюнком, на удивление похожая на свое изображение на фото, которое висит у тебя в конторе, даже евреи будто бы те же самые, будто так и стоят там всегда. На самом деле, отец, она мне очень понравилась.

– Чем? Простотой форм, мимолетной самобытностью, тем, что она ничего не сулит, не внушает никаких иллюзий, конечная остановка истории, как древняя доска-указатель на полустанке, просто глухая стена, без намека на то, что за ней что-то кроется. С чем ее можно сравнить еще? Может быть, с дамбой, высокой и прочной, о которую разбивается неугомонное стремление евреев возвратиться в прошлое. Стойте, евреи, дальше ни шагу!

– Только в первый момент. Не могу отрицать. Я понуро остановился поодаль, честно говоря, я был разочарован, но постепенно я пришел в себя, подошел вплотную к этим большим прохладным камням и… мог бы ты подумать?.. Поцеловал… ха-ха… Атеист, склонный к меланхолии, и вдруг такой порыв: целует камни Стены плача! Евреи, молящиеся у Стены, порываются что-то сказать, видя, что на мне нет ермолки, а я стою и в голове проносятся разные мысли, пока наконец мимо не проходит арабский мальчик с подносом, на котором маленькие золотистые булочки, я подзываю его, за один талер покупаю весь поднос, и одну за другой уплетаю все булочки – кто бы мог подумать, что они окажутся такими удивительно вкусными. С тех пор этот незабываемый вкус свежей и ароматной сдобы неотделим от воспоминаний о Стене плача, о камнях, будто во рту у меня таяли не булочки, а сами камни.

– Узкая улочка, тенистая и прохладная, все выглядит так по-домашнему: на одном конце – остатки древней святыни, на другом – жилые дома, белье на веревках, детский плач – невероятное, но очень реальное сочетание; я не знаю, сколько я простоял бы там, если бы вокруг не стали собирать на молитву, а тут я еще вспомнил о вас: коротают они там дни средь бескрайних серых степей и ждут – не дождутся весточки, чтобы понять наконец, что происходит. Мне показали дом турецкого губернатора в христианском квартале, оттуда была послана вторая телеграмма, которая, по словам мамы, только усилила ваши тревоги.

– Что ж я такого там написал, Бог ты мой?

– Что значит «невразумительно»? Я же нашел телеграфиста, который знал немецкий, и мы вместе сформулировали. Я помню каждое слово: "Здоровы. Выезжаем после Судного дня".

– Счастливы?

– Нет, я прекрасно помню: "Здоровы…" Чего это вдруг он так написал? Должно быть, по собственной воле. Ну, пусть даже так. Что, собственно, вас так напугало?

– Что значит "и все"?

– Покажи!

– А где же продолжение? Я же заплатил за каждое слово, вот ворюга! А может, слова выветрились по дороге – подумай, какие концы, – или поляки поленились записать все, как надо?

– Откуда ты знаешь?

– Ну да!

– Послал запрос? И что ответили?

– Подтвердили? Не может быть! Вот негодяй, я ведь платил…

– Два пиастра.

– Конечно. Разве я мог бы оставить вас в полном неведении? Чтобы ни слова?

– Или намеренно – взял и убрал. Сейчас я помню, как он крутил мне голову росказнями о Иерусалиме и все не мог успокоится, почему мы так скоро уезжаем.

– Однако…

– О, милые мои… Теперь я понимаю, почему вы так беспокоились. Конечно, странная телеграмма: «Счастливы» – и точка. Можно подумать, что… Бедные вы, бедные… Но все-таки…

– Именно "счастливы"?

– Да, очень тонкая мысль, тоньше тонкого, просто прекрасно: счастливые пленники. Браво!

– Да, он действительно очень пленителен, этот врач-гинеколог, своим редким даром увлекать, кружить голову какими-то исходящими от него флюидами – то ли мягкостью, то ли конфузливостью, совершенной непредсказуемостью, умением то выходить на передний план, то стушеваться. Я уже заметил, что члены его семьи как глина у него под руками; даже мальчик, который пытается бунтовать, вынужден сложить перед ним оружие; даже шведка, которая пошла к нему в кабалу. Я до сих пор чувствую передавшуюся мне тогда дрожь Линки, когда он буквально швырнул ей на руки новорожденного, еще перепачканного, словно сделав ее, чужую, совершенно постороннюю, скажем, попутчицу, своей соучастницей в чем-то личном, интимном. Мог ли я предположить, что излучаемая им озорная фантазия и игривая мягкость на самом деле не существуют сами но себе, что это лишь искаженное отражение – как в кривых зеркалах, висящих у него в клинике, – все крепнущего стремления к самоуничтожению?

– Да, опасность для Линки, которая может соблазниться должностью медсестры у него в клинике и постепенно стать сестрой-наложницей.

– Ничего идиотского…

– Совсем не грязная мысль. В тот момент все казалось возможным, я ведь и сам в то утро начал, можно сказать, погружаться в нирвану, отдался на волю течения и меня понесло по улицам Старого города; в глазах рябило от ярких красок: прилавки с цветами, ковры, медная утварь; в ушах звучала дикая какофония звуков. И так мне было хорошо – не забудь опять же, под ногами твердая почва, – что это, должно быть, подействовало на телеграфиста, подействовало настолько, что он позволил себе изменить первое слово и выбросить остальное, где говорилось о нашем отъезде, а вы здесь, за тысячу верст, взяв в руки серый ничего не говорящий бланк, смогли почувствовать угрожающую нам опасность именно из слов, которые почему-то были опущены, – разве это не удивительно?

– Опасность, дорогой отец, опасность счастья – ведь это тоже опасность. А потому я твердо решил, что если я хочу пробыть некоторое время в Иерусалиме в качестве паломника и только паломника, пусть и атеиста, я должен прежде всего отпочковаться от этого доктора Мани и его женщин, снять комнату, лучше всего на постоялом дворе для паломников. Очень скоро выяснилось, что это дело несложное – такие гостиницы есть на каждом шагу, приюты, предоставляющие крышу над головой, койку и скромный завтрак. Мне почему-то хотелось, чтоб этот приют был непременно английским, чтобы там говорили на "языке будущего", как считает Мани, и мне показали англиканскую церковь возле Яффских ворот

– Крайст черч – церковь Спасителя и при ней постоялый двор и нечто вроде духовной семинарии. Настоятель, благообразный шотландский священник с иссиня выбритыми щеками, сразу распознал, что я не англичанин, не паломник и не сын паломника, а простой галицийский еврей, гость, нуждающийся лишь в ночлеге. Он повел меня во внутренний дворик за церковью и показал комнату, где царил полумрак, окно выходило на зеленую поляну. Там была одна кровать, и я не спросил ни о второй, ни о перегородке, ибо если бы я осмелился сказать, что, возможно, приведу сюда сестру, – он бы немедленно меня выгнал.

– Так я думал. Я был очень рад снятой комнате, тут же положил на кровать шляпу, как бы утверждая таким образом свое право на это место, потом, не задерживаясь, спустился и пошел обратно, туда, откуда я вышел поутру. Я шагал, поднимая пыль, шел мимо сбившихся в кучки вдоль дороги еврейских домов, срывая на ходу душистые листья каких-то кустов, перепрыгивая через камни…

– Кое-где отдельные здания, кое-где зачатки нового квартала, школа, больница, пансион. Еврейский Иерусалим за пределами Старого города существует еще только как идея, как каприз одиночек, которые, облюбовав какой-нибудь холм, воплощают свою мечту в жизнь… Эти идеи еще живут обособленно, они еще не слились, их не соединяют дороги, есть только тропинки, протоптанные энтузиастами. Так, умирая от жажды, несколько раз сбиваясь с пути (а спросить некого – праздник, утро, тишина, кругом ни души), я все-таки добрался до дома, из которого вышел на рассвете. Он тоже словно вымер, и только шведка пытается мне объяснить: идите скорее в синагогу, это в бухарском квартале, молитва вот-вот кончится. И правда, я подхожу, а все высыпают уже из синагоги и среди них доктор Мани, почтенный гражданин, под мышкой талес[70]70
  Талес – то же, что и таллит (см. прим.51); так произносится это слово евреями европейского происхождения.


[Закрыть]
в бархатном мешочке, он бережно ведет под руку мать, низенькую, слепую; Линка помогает ему, его дочь тоже рядом, а Мани-младший, как обычно в черном костюмчике, следит за ними, отстав на несколько шагов. Он весь в себе, как слово, забытое в самом низу страницы, которое надеется, что вот-вот эта страница кончится и оно станет первым на следующей.

– Да, и наша Линка, представь себе. Она, которую не поднимешь с постели до полудня даже в будний день, не говоря уж о субботах и праздниках, встала на рассвете, пошла с врачом-гинекологом в синагогу, честно сидела там на женской половине рядом с его старухой-матерью и с другими старухами в черных платках и слушала сефардские молитвы, которые не похожи на наши рыдания на разные лады, а проникнуты неким веселым духом, может, под влиянием маршей, которые играли турецкие военные оркестры во время балканских войн; все это для нее внове, но не лишено обаяния.

– Высидела всю службу, с молитвенником на коленях, и сейчас, во дворе синагоги, полном прихожан, ее терпение было вознаграждено – Мани представлял ее, представлял торжественно, как высокую гостью. Он останавливал друзей и соседей, снимал шляпу и провозглашал ее имя едва ли не с благоговением. Она тоже охотно участвовала в этом ритуале: слегка склоняла голову, по-королевски протягивала руку и завоевывала всеобщее расположение; и хотя он был старше ее более чем в два раза, то невероятное почтение, которое он проявлял… Нет, я просто поражаюсь себе – надо было быть слепым, чтобы…

– Потому что уже тогда вне всякого сомнения созрело его решение расстаться с жизнью во имя нее, и потому она приобрела в его глазах особую значительность, особую ценность, но не сама по себе, а в силу того несчастья, которое он решил навлечь на свою голову из-за нее; ореол же, которым он ее окружил, в свою очередь, еще больше разжигал его отчаяние и стремление к самоуничтожению. Его трагедия, конец, который он себе уготовил, накладывали отпечаток и на нее, обволакивали, въедались ей в кожу, вплоть до того, что казалось: несчастье, трагедия ожидают, не дай Бог, и ее, причем, несчастье, которое выпадет на ее долю, отец, быть может, будет еще страшнее, чем то, что случится и уже случилось с ним. Ну а это, опять же, придавало ей еще большую значительность, только ее заслуги в этом не было. Она уже не принадлежала самой себе, не была только Линкой, девушкой юной и немножечко пухлой, смешливой и остроглазой, из имения под названием Елени-Сад, а представляла здесь сотни других женщин, уже зачавших и тех, кто еще не зачал, рожавших и тех, кто еще не рожал, женщин в десятки раз более зрелых и миловидных, чем Линка; все они будто стояли за ней длинной чредой, и этот кругленький доброхот, врач-гинеколог словно пытался вместить их всех в себя, преломить в своих трагических и гротескных зеркалах, принести им всем избавление, вобрать их всех в себя через эту девушку с каштановыми волосами, случайно попавшую на Третий сионистский конгресс…

– Я? Да, отец, ты все понимаешь правильно. Я, должно быть, грезил в тот полуденный час под синим иерусалимским небом и солнцем, которое тогда, осенью, было еще более палящим, чем в разгар лета. Я был полон впечатлений от Старого города и очень хотел отдохнуть, но доктор Мани не торопился представить мне такую возможность: он бросился ко мне и потащил к выходящим из синагоги. "Это доктор Шапиро, – громко объявил он, – детский врач из Габсбургского королевства. После конгресса он приехал сюда, чтобы ознакомиться с методами моей клиники". Я почтительно поцеловал руку его матери – я уже знал, что ей очень по нраву наши польские церемонии, погладил по головке его дочь, приветственно приподнял шляпу. Когда мы подходили к дому, оттуда, с первого этажа доносились стоны, а у колодца поджидали два религиозных еврея, которые, поздоровавшись с доктором, тут же попросили его войти поскорее. Во дворе я заметил плетеную корзину, в которой лежал вчерашний новорожденный, абсолютно голый, купаясь в лучах солнца, которое по убеждению Мани, способствует излечению желтухи. Уже не прося стетоскоп, я наклонился и приложил ухо к его груди – младенец дышал, можно сказать, во всю мочь.

– Нет, отец, на этих родах я уже не присутствовал, да и ни на каких других впоследствии, я же приехал в Иерусалим не роды принимать, а осматривать достопримечательности и вникать в суть. Я лег и крепко проспал до вечера, а после хавдалы[71]71
  Хавдала (букв. разделение, отделение, ивр.) – обряд, завершающий субботний или праздничный день.


[Закрыть]
рассказал Линке о Крайст черч, но переехать туда не предложил. «Ты права, – сказал я, – оставайся здесь, чтобы не обидеть его. Я не буду больше тебя стеснять. Смотри в свое удовольствие на роды, чтобы, когда придет время, и для тебя они были радостью, а не страданием». Она вначале вроде бы была напугана моим столь резким самоустранением, но я знал, что только дистанция, которую я таким образом установил, дала мне силы, когда пробил час, разорвать путы…

– Да, мы, конечно, попали в плен, отец, сами того не сознавая…

– Нет, в тот вечер все пошли меня провожать – Мани с детьми, разумеется, Линка, и даже шведка, которой захотелось "передохнуть и подышать свежим воздухом". Каждый нес что-то из моих вещей, и так мы дошли до Яффских ворот. Я привел их в свою комнату, открыл окно, и мы все с интересом разглядывали русскую церковь с башенками и куполами; потом мы перешли в семинарию и там пили чай со священниками, которые восхищались прекрасным английским моих гостей; после этого я повел Линку к Стене, она стояла там молча, на расстоянии нескольких шагов; я удивился: "Почему ты не подойдешь и не поцелуешь ее? Я целовал, даже два раза", – но она и не подумала. Мы расстались. Я дал ей свободу.

– Нет, конечно же, виделись, но я предоставил ей свободу, впервые, и она это поняла.

– Вы ведь всегда упрекаете меня, что я не даю ей жить, вечно вмешиваюсь, сую нос в ее дела, все норовлю ее воспитывать, вот я и дал ей свободу.

– Все десять ночей в этой детской, рядом со спальней родителей, под танцующей куклой в тюрбане.

– Не знаю.

– Может быть.

– Иногда.

– По ночам?

– Может быть… Откуда мне знать? Я же был далеко.

– За плату, разумеется. Я же не англичанин, и не паломник, и даже не Спаситель.

– Полфунта в день.

– Целый талер.

– Конечно, недешево, но принимали меня как высокого гостя, всегда все самое лучшее, между прочим, их настойка – это что-то божественное, дух от нее просто святой…

– Город, отец, город.

– Нет, не жители. Этот город всегда был и будет величественнее своих обитателей. Я погружался в него с головой, ворошил его прошлое, исходил вдоль и поперек, потому что хорошо знал: больше я туда никогда не попаду.

– Против? Ничего, Боже сохрани. Не «против», а «без», отец. То есть я хочу сказать, что могу жить и без него. Если не будет Иерусалима? Ну и что? Я, увидев все собственными глазами и трезво все взвесив, могу сказать: я освободился от власти мечты, во имя которой вы будете копья ломать, путая желаемое с действительным, чувствуя вину за собой и обвиняя других, падая духом и вновь бросаясь в бой, негодуя и запутываясь все больше, я же с честью вышел из этого, причем, я теперь прекрасно знаю о чем говорю.

– Бродил…

– По улочкам, рынкам, внутренним дворикам; в Старом городе и за стеной.

– Нет, не всегда в одиночестве. Увидев, как живо я интересуюсь городом, Мани время от времени присоединялся ко мне вместе с Линкой. Он очень хотел, чтобы все знали о нашем приезде и его возвращении, и в один прекрасный день получил для всех нас приглашение на послеполуденный чай к английскому консулу, который был как бы его покровителем, и Линка очаровала там всех своим певучим английским. В другой раз, с утра, мы без предупреждения нанесли визит одному важному турку, не иначе как паше, и он напоил нас кофе, наверное, самым горьким в мире. У армянского же патриарха мы побывали вечером и пили там холодное вино. А как-то раз Мани нанял экипаж, посадил туда мать, обоих детей и нас с Линкой, и мы отправились в арабскую деревню на склоне одного из иерусалимских холмов; там нас принимал шейх преклонных лет, старый друг семьи, который знал, как видно, и отца Мани и его деда, и теперь доктор навещал его по большим праздникам. Нас ввели в большую комнату, где на подушках восседал убеленный сединами шейх; роскошный ковер на стене был увешан холодным оружием. Шейх сидел, окруженный членами семьи, среди которых большинство страдало какой-то болезнью глаз, и было видно, что несмотря на его почтенность и высокий сан он был очень польщен визитом, особенно чувствовалось его преклонение перед матерью Мани: он то и дело склонял перед ней голову в знак уважения, собственноручно выбирал фрукты, лежавшие на подносе, подкладывал ей на тарелку то инжир, то яблоко, то гроздь винограда и так умолял отведать, что, казалось, он сам вот-вот начнет кормить ее своими трясущимися руками. Нас обоих представили, и на лице шейха отразилась радость: он решил, что Мани взял себе вторую жену; старик тут же стал величать ее "госпожа Мани" и положил гроздь винограда и ей на тарелку. Домочадцы шейха заинтересовались: навсегда ли я сюда или только на время. Мани, служивший переводчиком, попытался, как мне показалось, сказать что-то вроде того, что пока на время, а потом навсегда, но я замахал руками и произнес одно из немногих арабских слов, которое почерпнул из общения с арабами в Старом городе: халас – хватит, довольно. Всем очень понравилось, как я говорю по-арабски, все стали смеяться и повторять: "халас, халас". Мани был обескуражен, и в экипаже по дороге домой я впервые почувствовал, как пугает его мысль о нашем скором отъезде. "Может, все-таки останетесь до конца праздников. Посмотрите, по крайней мере, как здесь начинается осень, как это выглядит в Эрец-Исраэль", – шептал он мне на ухо.

– Осень.

– Да просто… искал какой-нибудь предлог. Но я твердо решил не задерживаться ни одного лишнего дня, хотя надо сказать, что город нравился мне все больше и больше и я все глубже и глубже погружался в него. Мани это, естественно, поощрял и начал посылать ко мне сына, чтобы тот служил мне гидом. Может, была у него еще одна цель – услать ребенка из дома. Но как бы то ни было, и последние дни я просыпался по утрам, честно говоря, не рано, спускался в пустую церковь и непременно заставал там Мани-младшего; иногда он появлялся из-за колонны или из-за амвона, а иногда я застигал его в тот момент, когда он произносил речь и его старческое лицо было искажено гневом.

– На иврите, хотя он всеми силами старался показать, как претит ему мое произношение, немножко ехидничал, делал вид, что не понимает, что даже не знает, на каком языке я вообще говорю – до тех пор, пока я не произнесу слово так, как принято у них, но тем не менее он был очень хорошим спутником, мог ходить часами без устали, всегда был готов предложить десяток маршрутов. В последние дни мы выходили из Старого города, и он водил меня на Масличную гору, на которой нет никаких маслин, а только могилы. Мы подолгу стояли среди черных коз, пасущихся там, и смотрели на город, спускались к православной церкви Марии Магдалины – он называл ее церковью с луковицами, а потом шли на Русское подворье. Интересно, что где бы он ни увидел турецких солдат, он всегда старался попасться им на глаза, махал им рукой, заговаривал с ними на турецком, который он, оказывается, знал; такое впечатление, что все турецкое – солдаты, их лагеря, – влекло его, как магнит. Я же смотрел на все вокруг и говорил себе: я освобождаюсь от власти этого города, освобождаюсь навсегда, без обид и иллюзий. Мы с мальчиком возвращались в Старый город, и, проходя по базару, по улочкам, минуя дворы, я стал замечать, что для жителей я уже не чужой – торговцы, евреи и арабы, которые раньше лишь провожали меня взглядами, теперь останавливали меня, произносили слова приветствия. Тогда-то я понял: путешествие окончено, пора в обратный путь.

– Линка по-прежнему была словно какими-то таинственными узами привязана к клинике, помогала врачу и акушерке, и иногда по ночам в своей Крайст черч мне казалось, что я в Кракове, а она в Елени-Сад – так далеко была она от меня.

– Нет, в Судный день я там не сидел один, я уступил их уговором и пошел к ним на завершающую трапезу,[72]72
  Завершающая трапеза – вечером, перед постом Судного дня, который длится сутки.


[Закрыть]
и там, за столом, когда мы кончили есть, он стал на этот раз впрямую и очень настойчиво уговаривать меня отложить отъезд. Вначале я попытался мягко уклониться от ответа, а когда это не удалось, сказал: «Никак не могу. Меня ждут больные», – хотя в тот момент ни за какие деньги не мог вспомнить ни одного такого больного, за исключением разве что маленького Антония, с которым я играл в шашки после осмотра.

– Да, и Шимек. Как это я забыл Шимека? Кстати, как он?

– Да? Очень жаль!

– Да.

– Завтра же…

– Да, Шимек, Шимек… На чем это я остановился? Ах да, на этой завершающей трапезе. Так вот, он все уговаривал меня, я толковал ему о больных, а Линка молчала. И тогда он вытащил шило из пресловутого мешка: возвращайтесь один, предложил он, Линка же пусть остается до конца осени или даже до весны, а потом он сам проводит ее назад в Европу, довезет до Венеции или даже до самого дома и собственной персоной явится в наш Елени-Сад. За столом воцарилось молчание, Линка вся покраснела, его мать, которая могла лишь догадываться, о чем идет речь, так и шарила по нашим лицам своими подслеповатыми глазами, мальчик сидел плотно сжав губы. Я задумался на минутку, взвесил услышанное, а потом сказал, что Линка, конечно, уже не ребенок и может решать за себя сама, но я, со своей стороны, обязан привезти ее обратно домой к отцу с матерью, а потом она может, если захочет, вернуться. Я видел, что Линка вся кипит, но сдерживается из последних сил. Старуха наклоняла голову то в одну, то в другую сторону, пытаясь найти угол, под которым она могла бы рассмотреть хотя бы силуэты сидящих. Жена начала убирать со стола, переводя взгляд с мужа, смущенного своей неожиданно вспыхнувшей любовью, на Линку, недоумевая, как эта девочка-подросток, которую привез ее муж из Европы несколько дней назад, превратилась вдруг в молодую цветущую женщину. В этот момент с первого этажа донесся истошный вопль, а за ним испуганный крик акушерки. Мани вскочил, было ясно, что это не просто стон роженицы при схватках

– В клинике явно случилось что-то серьезное. Мы с Линкой хотели бежать вслед за ним, но он категорически запретил: "Доедайте спокойно, – сказал он, – и идите в синагогу", – он, мол, справится сам. Мы остались за столом, никто не нарушал молчания, и вдруг Линка, не выдержав, громко спросила по-польски: что это значит "обязан вернуть меня'*? "Да, обязан, – спокойно ответил я, – и не перед отцом, а перед матерью, которая тяжело больна, и сейчас, прийдя в синагогу, мы будем молиться за ее здоровье". С этими словами я встал, поблагодарил жену Мани за угощение и попросил мальчика проводить меня в их синагогу.

– Что "зачем"?

– Не травмировать, а привести в чувство.

– Иначе она бы не вернулась, отец, ни за что.

– Зачем пугать? Потому что… неважно.

– Неважно…

– Я же сказал: неважно. В общем, мы пошли в их синагогу – по углам всюду свечи; выглядит как какая-нибудь мечеть – кругом ковры, вдоль стены низкие кушетки, подушки. Мальчик показал мне, где обычно сидит его отец, мне нашли талес, я накинул его – у сефардов это принято делать даже тем, кто неженат. Постепенно их песнопения, выдержанные, как я уже сказал, в оптимистическом ключе, возносящиеся прямо вверх без этих наших плаксивых пассажей, стали захватывать меня, и в какой-то момент я увидел рядом с собой Мани уже в талесе, но под ногтями заметны темные следы крови. "Ребенок умер, – прошептал он, – почему, не имею понятия". Я хотел что-то сказать, но он не дал. "И не из-за того, что запутался в пуповине", – добавил он и погрузился в молитву. Время от времени он вставал и подходил к кантору,[73]73
  Кантор – лицо, ведущее общественное богослужение в синагоге.


[Закрыть]
вторя ему и даже перекрывая его пение. Когда служба кончилась, на улице уже было совсем темно.

– Да, и я.

– Это захватывает. Когда мы вернулись, пустырями, медленным шагом, мальчик, как всегда, в некотором отдалении… (Как я сказал? Как одинокое слово в конце страницы, ждущее начала новой.) Так вот, когда мы вернулись, возле клиники стояли двое мужчин в будничной одежде, рабочие с фермы под Иерусалимом. А в клинике, в большой комнате, освещенной только слабым светом луны, лежала роженица, отвернувшись лицом к стене, а рядом с ней на кровати сидел муж, обняв се и пытаясь заглянуть в лицо. Мани прошел мимо них, не задерживаясь, бросил на ходу мешочек с талесом шведке и потянул меня за собой в родилку. Там в углу на небольшом столике, завернутый в большую пеленку, лежал младенец; это была девочка, слегка синюшная, но в остальном вполне нормальная, без изъянов, глаза закрыты, будто спит. Он взял ее, повертел в руках, похлопал но спинке, словно надеясь еще все-таки услышать крик, йотом осторожно положил на кресло для рожениц и спросил, хорошо ли я помню патологию, а когда я кивнул, предложил: давайте произведем вскрытие и установим причину смерти. Я попытался возражать, но он буквально горел желанием, в руках его уже был скальпель, и он высматривал точку, с которой начать. Но в этот момент за занавеской кто-то зашевелился, оказалось, что там прятался его сын. Мы открыли дверь, чтобы вывести его, а в дверях стоял отец новорожденной. Он потребовал, чтобы ему отдали младенца, – его друзья приехали, чтобы забрать всех на ферму. Сначала Мани пытался уговорить их подождать, но потом махнул рукой, завернул мертвого младенца в пеленку и неохотно отдал отцу – как большую спящую птицу. Я попросил их подвезти меня, мы ехали молча, на подводе, и я разделял с ними их горе. Меня высадили у Львиных ворот, и я вошел в Старый город со стороны большой мечети. Город был пуст, улицы словно вымерли; чтобы выйти к Башне Давида, надо было пройти его насквозь. Для поддержания духа я попытался затянуть про себя одну из сефардских молитв в ритме военного марша, но мелодия не давалась. Перед глазами неотступно стоял трупик младенца, и меня с новой силой охватил страх. Ты слышишь, отец?

– Страх за Линку…

– Страх, который поднял меня с кровати ни свет ни заря, не дал тихонечко отсидеться в Крайст черч в этот Судный день и погнал к ним опять. Я не ел и не пил, но казалось, что не я соблюдаю пост, а он «блюдет» меня против моей воли. Дом был пуст, не было никого, даже шведки – и она, наверное, пошла в синагогу. Я поднялся на второй этаж, зашел на кухню, печка была холодной – огня они не разводили. Я поспешил в синагогу; в тот момент, когда я подходил, подъехала пролетка, с нее сошел доктор Мани со своим чемоданчиком с инструментами – он возвращался от больной, и борьба с хворью и на этот раз сложилась, по-видимому, не в его пользу. Мы вместе вошли в синагогу, военные марши сменились скорбными, душераздирающими напевами, мы сели на свою кушетку и раскрыли молитвенники. На женской половине, отделенной белой занавеской, я видел Линку, сидевшую неподвижно, в черном платке» рядом с его матерью, женой и дочкой, в дальнем углу – шведка возле широкого окна, сквозь которое в синагогу проникал иерусалимский свет. Этот свет с первого дня был для меня загадкой, и только тогда, в синагоге, следя за ним на протяжении нескольких часов, я, кажется, начал понимать его.

– В нем, отец, борются два света: золотистый, который струится из пустыни, и лазурный, который рождается в море и на пути к Иерусалиму карабкается по холмам, вбирая в себя цвет олив и камней; здесь они черпают друг в друге силы, временами один перекрывает другой; к вечеру они сливаются в цвет золотого вина, которое стекает по веткам деревьев, потом этот свет приобретает красноватый отблеск меди и лучи его, едва проникая в окно, обжигают молящихся, поднимают их на ноги, заставляют исходить в молитве, которая захлестывает мир, застывший за стенами синагоги, страстной мольбой о пощаде. Мани опять вступил в состязание с кантором, он подпевал, временами перекрывая его пение. Мани-младшему и другим детям это очень понравилось, и они тоже стали вторить ему, расходясь все больше и больше, пока наконец не послышался звук шофара, и тут я почувствовал великую радость: я знал, что с этой минуты начинается путь домой. Ты слышишь?

– Закончился маарив,[74]74
  Маарив (букв. вечерняя, ивр.) – одна из трех обязательных ежедневных молитв, согласно еврейской традиции.


[Закрыть]
и в синагогу внесли огромные арбузы, их разрезали и дали каждому по ломтику – у них считается, что нет ничего лучше после того, как целые сутки не пил. Во дворе нас ожидали женщины, мы обменялись традиционными благословениями и неспеша пошли домой. Там мы сели за стол, еда была очень легкой, но сразу дала ощущение сытости, а в двери уже стучали – привезли рожениц, которые крепились, чтобы не нарушать святость Судного дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю