355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Господин Мани » Текст книги (страница 23)
Господин Мани
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:02

Текст книги "Господин Мани"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

– Нет, он на меня вовсе не злился и даже ни в чем не перечил, потому что понял и принял резон моей маленькой скромной "идэ фикс" и даже в знак уважения включил ее в свою большую идею. Теперь обе они трепетали в его душе, рвущейся наружу, в мечеть, за магометанами, собирающимися на молитву, чтобы посмотреть на евреев забывших, которые, с Божьей помощью, скоро превратятся в евреев вспомнивших и вместо того, чтобы поворачиваться, на юг, к далекой Мекке, обратятся к себе самим и почувствуют, как прекрасен тот клочок земли, на котором они стоят, и как чудесно то небо, которое они видят над собой…

– Да, представьте себе, мадам.

– Как это может быть? Выходит, что может.

– Несколько раз. И в мечеть Омара и в Эл-Аксу.

– Конечно, друзья мои, это страшный вызов…

– Выходит, не только христианам, но и им.

– И тем и другим. В этом как раз и заключался, по его мнению, смысл всего, так сказать, миротворческая суть его "идэ фикс", потому что, говорил он, если все найдут свое утраченное подлинное «я», то ссориться больше будет незачем.

– Страха в нем не было, потому что он их всех только жалел. Мысленно он давно уже выбрал те кары, которые он обрушит на их головы за жестоковыйность, давно представил себе, как придется сделать больно им и их детям, давно все это пережил и теперь испытывал к ним лишь жалость. Ему и в голову не приходило, что пока он исходит жалостью к ним, они схватят его и учинят над ним расправу…

– Но как, мадам? Как заставить его выбросить эти мысли?

– Консул? Тут-то и таился корень зла. Со стороны консула он встречал безграничное одобрение, которое давало ему уверенность в том, что весь английский флот – словно его корабли уже плавают между Эл-Бире и Рамаллой – готов в любую минуту служить ему оплотом и защитой…

– Как, донна Флора, как? Ведь времени оставалось все меньше и меньше.

– Потому что я был уже на грани отчаяния. Его проклятая "идэ фикс" пожирала все другие идеи, попадавшиеся ей на пути, с такой легкостью, словно они всего лишь жидкая кашица, которую вы вливаете сейчас в рот хахама Шабтая. Я был уверен, что только младенец, лежащий в колыбельке, может, причем с первого же дня, противостоять несбыточным идеям своего отца, противопоставить их нереальности свою собственную реальность, реальность своего плача или смеха, загадку своего будущего. Так, донна Флора, так, мой господин и учитель, началась гонка; вопрос был в том, что произойдет раньше: его гибель или рождение ребенка. А на дворе стоял месяц элул,[107]107
  Элул – двенадцатый месяц еврейского календаря; соответствует сентябрю – октябрю.


[Закрыть]
среди ночи вставали читать «Слихот»,[108]108
  «Слихот» – покаянные молитвы, которые принято читать в синагогах в преддверии Рош-ха-Шана и Иом-Киппура.


[Закрыть]
и откуда-то вдруг подул упоительный ветерок, – может быть, вы помните его, мадам, – который вбирает все запахи: немного теплой затхлости застойной воды возле источника Хизкияху, чуть-чуть суховея с пустырей в армянском квартале, примесь горечи с забытых могил на Масличной горе; и все это будто пропитано запахом ладана, которым кадят в церквях. И только тогда я понял, мой господин и учитель, что настоящая пряность, пряность, которую стоит искать здесь, это не корень и не засушенный лист, не семена и не порошок, а этот ветерок, этот аромат – его не потрогаешь и не увидишь, но ради него стоит открыть баночки со всеми моими приправами, чтобы они пропитались им и стали по-забористее накануне Грозных дней,[109]109
  Грозные дни (ямим нораим, ивр.) – десять дней между праздниками Рош-ха-Шана и Иом-Киппур. Согласно традиции, в Рош-ха-Шана выносится приговор всему живому на Земле, а в Иом-Киппур этот приговор «подписывается» и «скрепляется печатью». В течение Грозных дней небеса еще открыты для покаяния, и приговор можно изменить.


[Закрыть]
страшных во всех отношениях, особенно для меня…

– Нет, донна Флора, нет, господин и учитель, я очень следил, чтобы он не пропускал молитв. Консул с женой уехали в Яффу по каким-то консульским делам; по легкой, едва приметной дрожи в воздухе над Иерусалимом чувствовалось, что Судный день уже на пороге, казалось, Сам Верховный Судья, Судья справедливый и милосердный, вернулся из дальних странствий в свой город и потихоньку, не привлекая внимания, поселился в одном из маленьких домиков, чтобы вместе с нами вкусить прелесть святого поста; окончательный приговор уже вынесен, он перед Ним, но Он сам словно боится прочесть его: "Кто в огне, кто в воде; кто в начертанный час, кто безвременно". Для Иосефа наступило вроде бы благоприятное время, даже его "идэ фикс" немного отпустила его, стала, я бы сказал, благодушней. Тамар готовила вкусные кушанья, ее глаза, всегда полуприкрытые летом, воспаленные от пыли, сейчас широко раскрылись, прояснились и стали еще сильнее похожи на ваши, мадам, настолько похожи, что, право, уже не знаешь, где ты – в Иерусалиме или в Стамбуле. Я будил Иосефа до рассвета, и мы шли в синагогу, там выбирали место поближе к хаззану Ицхаку Навону, чтобы первыми подхватить: "Царь небесный, восседающий на троне милосердия… Господь, дарующий прощение…"

– Что вы говорите, донна Флора? Я и не знал…

– Старый Трабулос? Кто не помнит, как он вел службу по пятницам, пел "Приди, невеста" так, что сердце рвалось наружу.

– Неужели?

– О мой сын!..

– Да, конечно, я помню этот таллит, почерневший от времени. Он выглядел так, словно ему тысяча лет и тогда, когда я был совсем еще маленьким. Мне тоже очень хотелось завернуться в него, но я не смел до него и дотронуться.

– Неужели? О сынок, сынок…

– Вы говорите о нем с такой любовью… О Иосеф… за какие грехи?

– Нет, я не расплачусь.

– О мадам, о мой высокочтимый учитель, как сладко и больно представлять себе его, моего мальчика, как он стоял, завернувшись в этот почерневший таллит у камина в вашем доме в Стамбуле и распевал молитвы, подражая непревзойденному Трабулосу…

– Да, эту самую. "Сегодня мир сотворяется вновь…" В Новый год – "Как сыновья или как рабы…"

– Нет, я не буду петь… О мой сын!.. Несчастнейший из людей… И хотя я знал, что все в руках Божьих… но в то же время ведь сказано: "Если не я за себя, то кто за меня?" Поэтому теперь уже я не оставлял его ни на минуту в покое, все время буквально стоял у него над душой. Ведь кто еще выполнит за меня эту миссию?

– Надеяться было не на кого. Ваш любезнейший зять Рафаэль Валеро обременен своими маленькими детьми и Виктория опять на сносях – зачем ему еще младенец, пусть даже внук? И вот, помня изречение великого Хиллела, я ходил за ним по пятам по всем этим улочкам и переулкам, не спускал с него глаз и стал, между прочим, большим знатоком города вашей юности, донна Флора. Даже страшно сказать…

– В том смысле, что я как змея умел вползти в любую дыру и выползти из нее с другой стороны…

– Этому меня научил Иосеф. Ведь в этом городе все связано между собой. Из одного дома часто можно попасть в другой, вовсе не выходя на улицу…

– Что я имею в виду?

– Ну, например… Поднявшись на лестницу у Ардити, можно попасть на крышу к Джинео и через его кухню без труда выйти во двор к греческому патриарху, а оттуда через часовню прямо, стоит только открыть калитку, в гостиную Шалтиэля. Если он дома, можно выпить с ним кофе и с его разрешения проследовать через его апартаменты дальше, но и если Шалтиэля нет дома или он, чего доброго, почивает, то и тогда нет нужды поворачивать назад, а можно тихонечко пройти по коридорчику – в спальню, конечно, заглядывать негоже – и выйти наружу, а там пять ступенек от старого дома, разрушенного еще крестоносцами, будь они прокляты, и можно спуститься на склад овощной лавки месье Бахара. А там нужно только проложить себе путь через горы арбузов и мешков, и вы через боковую дверку вступаете в молельный дом клана Ривлиных – если они молятся, помолитесь с ними, хоть они и ашкеназы, а если изучают Талмуд, можно пройти через их отхожее место, не будь рядом упомянуты, которое они делят с арабским вакфом,[110]110
  Вакф – арабский религиозный совет.


[Закрыть]
– сторож конторы вакфа, даже если вроде бы дремлет, не преминет содрать с вас двадцать пиастров, но за это проведет через огромный зал, где заседают мудрецы Корана, и выпустит на улицу – и вы знаете где? – прямо перед домом ваших родителей, да пребудут они в раю, домом, где прошла ваша юность, мадам…

– Сзади? Как это сзади?

– Но там же все застроили, пустыря уже нет, мадам.

– Ни разу не заблудился, донна Флора. Даже сам удивляюсь. Ведь в Стамбуле – помните, учитель, помните? – мне заблудиться было раз плюнуть, хи-хи. И в бытность ребенком и в более зрелые годы. Помню, пошлют меня, роббиса, скажем, за табаком для хахама Шабтая, или за кофе, или за кунжутом, или за сыром, меня начинало носить по базарам, я блуждал между прилавками с коврами, тканями, пестрыми благоухающими платьями до тех пор, пока терял всякое представление, где я и как мне вернуться домой. Когда спускалась ночь, хахам Шабтай обнаруживал, что табака нет, или нет кофе, или нет сыра, но нет также и Мани. Тогда ему приходилось вставать от священных книг, выходить на улицу, ловить солдата из гвардии султана, давать ему бишлик и просить обыскать всю Галату и вернуть меня, бледного и перепуганного, домой, ха-ха… Он вспомнил, о Боже, он улыбается… О этот странный Стамбул, о этот искореженный-перекореженный Константинополь, он до сих пор не укладывается у меня в мозгу. Иерусалим же, мадам, уложился на удивление быстро, даже слишком… И каждую ночь картина становилась все четче и четче.

– Потому что по ночам, донна Флора, именно по ночам, которые становились длиннее и длиннее, – праздники кончились, можно сказать, все вышли, до одного, и солнце стало садиться пораньше – его "идэ фикс", которая, как мне казалось, в тишрее вроде бы стала увядать, в мархешване подняла голову и заговорила в полную силу, а в маркислеве[111]111
  Названия месяцев по еврейскому календарю, соответствует примерно октябрю – январю.


[Закрыть]
и вовсе сорвалась с цепи, как болезнь, про которую думали, будто она пошла на убыль, когда она на самом деле только затаилась, чтобы набрать силы. Признаться, я уже боялся за себя…

– Чтобы его "идэ фикс" не прихватила и меня, донна Флора, чтобы я не стал смотреть на мир его глазами, ибо в нем была сила – в его молчании, в его полуприкрытых глазах. Он мог часами без единого слова выслушивать все мои предостережения и упреки, а потом все перечеркнуть одной едва заметной улыбкой, и как ни в чем не бывало, запахнувшись в несуразный бурнус, купленный на базаре в Хевроне, продолжать свои ночные странствия. Чего только я не делал, чтоб положить этому конец, – все напрасно. Допустим, я даже спрячу его керосиновую лампаду, но карманы его всегда полны огарков, он может и с ними выйти в ночь, зажигать один за другим, чтобы турецкие гренадеры без труда видели в темноте его самого и честность его намерений. И так каждую ночь. Я, вернее мы с Тамар, ложились спать, а он, как одержимый, без лампы, презрев все опасности, выбирался из дому и по одному из этих хитрых, но уже проторенных им путей шел по домам и дворам евреев, не выходя на улицу, – нырнет в один дом, проникнет в другой, пройдет насквозь через третий. Но дело в том, что он делал то же самое и в кварталах чужих, которые для него были не чужими, а евреями, еще не знающими, что они евреи, и он бесстрашно входил в их дома, влекомый стремлением найти хоть какой-нибудь признак или свидетельство того, что они начали признавать свое заблуждение. – Кусочек пергамента, мадам, или обрывок ткани, черепок, камень или какую-нибудь религиозную утварь. А когда он отчаивался найти что-либо подобное, то прислушивался к их бормотанию во сне, надеясь услышать слово, за которое он ухватился бы, как за ручку угольного совка, забытого в огне, чтобы вытащить пылающий слиток памяти и остужать его до тех пор, пока он вновь не обретет первоначальную форму белого мягкого золота. Так, хахам Шабтай, так, донна Флора, он заходил в дома "своих евреев", готовящихся ко сну, когда двери еще не закрылись на ночь, так он проходил по коридорам и лестницам, когда обитателей этих домов только размаривал сон, когда они только устраивались на ночь. Из всех углов куковали кукушки с часов, которые им продал немецкий мастер, а они прихлебывали чай перед тем, как лечь в постель. Он заходил, кланялся, говорил с ними любезно, очень учтиво, просто елейно, передавал привет от соседа, спрашивал о здоровье другого, выслушивал, что приключилось с третьим. Они же толком не понимали, кто он и чего хочет, но его обходительность их подкупала и они радушно принимали его. Но глядь, и он уже в спальне, что-то вынюхивает, приподнимает одеяло, дотрагивается рукой до младенцев, переворачивает с боку на бок бесчисленных детей в ночных рубахах; они крепко спят, как положено детям, которые во сне не только отдыхают, но и растут; их глаза все еще подернуты тонкой золотистой поволокой – следствие трахомы, перенесенной летом. И он, мой бедный несчастный сын, думает в этот момент о наказаниях, которые ему придется навлечь на их головы за упрямство, он сразу как-то сникает, к горлу подступают слезы и рука, будто сама собой, шарит по стенам, словно ищет щель откуда хлынет на них поток памяти. Так, мадам, так, хахам, вступила в свои права осень, и зима была уже на носу, дождь неумолимо хлестал по стенам Старого города, и Иерусалим наполнялся паломниками, вползавшими в него на коленях. Прибыв сюда из России, они, в своих меховых тулупах, с рыжими усами и бородами, напоминали огромных шелковичных червей. Они собирались перед церковью Гроба, запрудили и ведущие к ней улочки в ожидании Рождества, процессии, праздника. Они стояли под дождем в лужах грязи и всей душой, во всю мочь ненавидели евреев не только за то, что те распяли их Спасителя, но и за то, что сделали это в далекой Палестине, а не в их родной России…

– Потому что они не могли без боли думать о предстоящем отъезде домой, расставании с так полюбившимся им празднично убранным Гробом, который они, к сожалению, никак не могли взвалить на плечи и уволочь в Россию. Поэтому нет ничего удивительного, мадам, что вместо того, убиенного, они искали другого такого же, стало быть, хорошо бы молодого еврея, и такой не замедлил найтись…

– Он, Иосеф…

– Он сам предлагал себя. Просто давался каждому в руки. Ну фигурально выражаясь… Учитель меня понимает…

– Я же рассказывал… Я не в силах…

– Еще раз? Ведь вы, мадам, не можете слушать об этом без дрожи, без слез…

– Еще раз? Нет, не могу.

– Я ничего не видел… Мне рассказали…

– Я же говорил…

– Зарезан…

– Вы опять дрожите, мадам, а хахам Хадайя перестал есть.

– От одного к другому, по цепи…

– Да, он вклинился в толпу ночью, в разгар из праздника…

– Его "идэ фикс", должно быть, полностью заглушала страх и грызла его, пока не загрызла совсем…

– Ничего удивительного, мадам. Даже магометане боятся приближаться.

– Наверное… Наверное, и они, по его замыслу, должны были переродиться, кто знает?

– Да я не знаю, что думал мой сын на самом деле, а что навязывал себе, думая, что так надо думать… Поскольку он решил, что все пребывающие в Иерусалиме должны быть связаны воедино, то и самый страшный на вид московит-паломник вызывал у него неукротимое любопытство. Он постоянно искал ответ на вопрос, как сблизить, объединить людей, как уничтожить перегородки, неуживчивость, замкнутость.

– Может, сначала у своей сиротки-жены, которую вы присватали ему, мадам, может, и у меня, он нашел эту замкнутость…

– Нет, Боже сохрани, мадам, любил и относился с большим уважением, говорил с ней всегда так вежливо, предупредительно, как будто они все еще только обручены и ему необходимо знать меру, не переборщить. Поэтому он уходил каждый вечер, оставляя ее одну, а постепенно, зная, что я остаюсь с ней, и вовсе утратил всякую меру…

– Ходить вслед за ним? По ночам, мадам?

– Сначала пытался, но ночи становились все холоднее, паломники могли быть довольны – они принесли с собой с родины град и снег. Его "идэ фикс" была все же не настолько сильна, чтобы побороть тот панический страх, который жил во мне. Поэтому я попросил его сослуживца, сына шейха из Кфар-Шиллоах, присматривать за Иосефом, чтобы уберечь его от самого себя. Я же оставался у теплой печки и распевал романсы в честь той крохотульки, которая, как я знал, ко дню зажигания первой ханукальной свечи уже попала в нужное место и сделала нужное дело… И я пел, донна Флора, пел вот так…

– Потому что месячные прекратились…

– Я всегда знал, не спрашивайте как… Я был так счастлив, что пел…

– У меня очень приятный голос, мадам, послушайте, один маленький романс…

– Нет, он будет слушать… Он знает этот романс… Нет, сейчас я не угомонюсь…

– Он любит этот романс, я умоляю вас! Я буду счастлив спеть для него.

– Нет, он смотрит на меня, ему приятно. Я спою… Скоро меня не будет, мадам. "Ведь что ожидает человека? Тлен"…

– Нет, это не я нуждаюсь в отдыхе, а вы, донна Флора… Вы бледны, а самые трудные часы еще впереди…

– Я присмотрю… я присмотрю за ним… Отвечаю головой…

– Я не помешаю. Наоборот, он успокоится, уснет…

– Тихо… пока он не уснет… Вы помните, учитель? Идите, мадам, не волнуйтесь, я только спою… Идите, мадам, не волнуйтесь, мадам.

 
Все спешат в синагогу,
Я же к тебе устремляюсь,
Эстерика, зеница ока.
Все целуют мезузу,
Я же целую ланиты твои,
Эстерика, зеница ока.
Мать твоя умирала
И перед смертью своей заклинала:
Не бери ее мне в невестки.
Мать твоя умирала,
И сестры твои, умирая, просили:
Не бери ее нам в невестки.
 

– Что ж, ваша супруга ушла, и мы с вами, мой господин и учитель, остались наконец наедине, как в старые добрые времена. Как прекрасна донна Флора!" Кто найдет жену, что сама добродетель? Она дороже жемчуга, уверенно в ней сердце мужа, и не будет он знать ни в чем недостатка". Но хватит ли ей сил? Как говорили у нас в Салониках, в порту: «Все хорошо, только муж староват». А если он еще и болен? Вначале мне казалось, хахам Шабтай, что я завидую вашему позднему браку, но потом я понял, что на самом деле я только ревновал – вас словно забрали с тех пор у меня и передали ей. Справится ли она? Но рука Господня вернула к вам меня, вашего верного, преданного слугу. Сейчас, когда мы остались наедине, я умоляю вас, господин и учитель, шепните мне слово – что значит это ваше молчание? Я весь внимание.

– Значит и вправду молчание? Значит он обречен на безмолвие? Неужели, не дай Бог, лопнула струна? Может, пропал голос или не складываются слова? Ну хоть что-нибудь вроде «ту-ту-ту», ведь учитель уже издавал при мне эти звуки. Даже из отдельных разрозненных звуков я смогу составить слова, извлечь смысл, ведь я умею понимать учителя, угадывать его волю. С давних пор… Пусть он не смущается… Неужели это навечно? Неужели вот так, без единого слова, учитель уйдет от нас? Боже мой, кто мог подумать о такой напасти! Я знал, что наступит день и учитель устанет от всех нас, я представлял себе его уход, исчезновение, диспарисьон, как говорят французы, но не это безмолвие. Ведь к его исчезновениям мы привыкли. Он, раввин и председатель суда, как будто отправится в очередной раз куда-нибудь на край света решать дела одной из дальних общин, учить евреев законам Торы. На столе останутся его кисет, его наргиле, перо и чернильница, книга открыта, у входа возле зеркала висит его пальто, а сам он исчез. И я отправляюсь на поиски туда, куда учителя всегда так влекло, – мне ли не знать об этом – в Вавилон, туда, где похоронены его предки. Я представлял себе, хахам Хадайя, как я иду по вашим следам, как сладостны мне эти розыски, как захожу я в час минхи в старинную синагогу из розового камня, как подхожу к еврею, который читает свиток, как спрашиваю его о вас, а он, не отрываясь от чтения, указывает на открытое окно и машет рукой: он был здесь, был и ушел – туда, в поля, в лиловую даль, в негасимом солнечном свете, туда, где райские кущи, желтые и иссушенные, был и ушел… был и ушел… на восток, где бескрайние земли, где руины времен сотворения мира, где небо закрывают исполинские изваяния идолов без голов… дальше на восток… Так я представлял себе… А вместо всего это безмолвие. Ни наставления, ни слова, ни полслова… В этой полутемной комнатушке, в Европе, куда, как клялся учитель, больше не ступит его нога, на постоялом дворе у греков, бунтующих против турок, прикованный к этой постели с колесами… А за окном… Что я вижу за окном? Белокаменный храм их мертвых божков, будь они прокляты. Боже, как тяжело мне видеть ваши глаза, учитель, полные скорби и боли. Ведь я, мой господин и учитель, вернувшись из Эрец-Исраэль, позарез нуждаюсь в вашем совете, который бы все прояснил, в вашем вердикте, как на раввинском суде. Разберитесь во всем, хахам Шабтай, и вынесите свой приговор, здесь и сейчас, умоляю вас. – А может, таким образом мой господин надеется перехитрить смерть? Я помню, когда умер мой отец и меня срочно вызвали в Салоники, я не хотел ехать, не хотел покидать вас, мой господин и учитель. Тогда вы сказали: "Ты должен вернуться к матери и прочитать каддиш по отцу". Я же спросил: "А кто прочтет каддиш по моему учителю, доверит ли он это мне?" Вы не ответили, только погладили меня по голове и улыбнулись своим собственным мыслям. Я понял по вашему молчанию тогда, что мой господин и учитель не верит в собственную смерть, а думает о каком-то другом пути. Это и есть "другой путь"? И все-таки…

– Мне не терпится услышать ваш вердикт, и хотя сказано: "Не суди единолично, потому что единолично судит только Он", я всегда знал, что вы можете судить за двоих, и то, что предстало нашему взору сейчас, есть тому грозное подтверждение: две половины – живая и безжизненная, половина внимающая и половина онемевшая… сейчас правда вышла наружу. Бен Хей-Хей говорил: "По мытарствам воздаяние", у меня же, учитель, всегда "по воздаянию мытарства", но я не жалею ни о воздаяниях, ни о мытарствах, только бы знать, не лишусь ли я места в мире грядущем…

– Я буду говорить шепотом, чтобы наш разговор не дошел до ушей донны Флоры, даже если она прислушивается к нему из соседней комнаты. Я хочу уберечь ее от лишних страданий – хоть она по житейски и очень мудра, но ум ее не в состоянии постичь того, что уже понял мой господин в своем молчании. Вы поняли, я вижу по выражению ваших глаз. Не было там ничего, не могло быть, ибо семя не попало в почву, не стало семенем, не знало, что оно семя, а только мечтало им стать. Это была только тоска по семени, тоска сожженной земли…

– Позвольте я запру дверь – вдруг донна Флора все же надумает вернуться. Когда идет судебное разбирательство, не должно быть никаких помех. Так вы учили меня. Когда к вам в Стамбуле с какой-либо тяжбой приходили евреи, вы всегда закрывали дверь. Так лучше. Я разведу посильнее огонь. Кровать вся мокрая, и одеяло тоже влажное. Зачем вас так пеленают? Давайте немного ослабим. Это ваша здоровая рука или больная? Если я, не дай Бог, сделаю вам больно, подайте мне знак здоровой рукой…

– В действительности дело совсем не такое уж сложное. Обвиняемый уже сам осудил себя и приговорил к самому строгому наказанию. Он только не знает, искупит ли это наказание его грех или только усугубит его. Другими словами, будет ли ему отведено местечко в мире ином, хотя бы маленький пятачок, узкая норка, из которой он удостоится чести видеть, с какими почестями принимают там его господина и учителя и сможет сказать тем, кто его услышит: "И я его знал…"

– Так еще лучше. Я потру вам спину, чтобы кровь разошлась. Помните ли вы, мой господин, как вы просили меня, ребенка, почесать вам спину, указывали, где именно чешется? Слишком плотно закутала вас уважаемая донна Флора… Перестаралась, бедненькая, – она так заботится о вас. Были времена – к чему отрицать, – я считал, что вы взяли ее как бы в залог, чтобы сохранить для меня. Она ведь отвергала всех женихов, отца у нее не было и некому было наставить ее на путь истинный. Я полагал, что учитель намерен постепенно приучить ее к мысли… И чтобы она получше привыкла, я послал к вам сына, но мало-помалу я понял: не для меня держат этот залог. Когда учитель запретил ей ехать со мной в Иерусалим, я еще тешил себя надеждой, что он только опасается слишком быстрой разгадки его замысла, – с ее стороны или с моей. Но когда я увидел, как огорчился мой сын, встретив меня одного в порту Яффы, как он собирал по пути "евреев, которые еще не знают, что они евреи", мне стало все намного яснее. И уж совершенно все разъяснилось, когда мы вошли в его дом и я впервые увидел эту племянницу-сироту, иерусалимскую невесту, привезенную в свое время на помолвку в Бейрут. Представляет ли себе хахам, какое между ними сходство, устрашающее и одновременно влекущее? Ведь она отражение донны Флоры, только моложе на тридцать лет, светлая и прекрасная, как ясное солнышко.

– Может, растереть вам и ноги, и здоровую и больную? Ну для чего понадобилось дражайшей роббисе наматывать на вас все это тряпье? Не достаточно ей, что она кормит вас с ложечки, так нужно еще и спеленать вас, будто вы опять стали грудным младенцем? Может, ей хочется думать, что вы ее дитятко, что это она произвела вас на свет? Хи-хи. Мы же подбросим еще дровишек в печку, расслабим путы и начнем наконец рассказ, единственный, исключительный рассказ о сладостной гибели. Потому что, хотя моему господину уже и открылось, что зачатия не произошло, вряд ли открылось ему, что его и не могло быть, то есть не могло быть ответа, поскольку не возникал вопрос, и приходит время узнать правду, родившуюся раньше этой правды…

– Здесь или здесь? Итак, мы возвращаемся с похорон. Тех двоих, которым положено соблюдать траур, – вдову и отца покойного – усаживают рядышком на подушке, возле печки; мы, как положено, в надорванной одежде и уже без обуви; раввины Франко и Бен-Атар заботливо и деликатно помогают нам вжиться, втянуться в траур, который должен объять нас, согреть и смягчить боль от кровоточащей раны. Они кормят нас сушками и изюмом, дают каждому по яйцу, заставляют, но очень мягко, повторять слово в слово то, что принято говорить в дни траура, и делать то, что принято исполнять. Консул, его жена, все, кто знал Иосефа по работе, стоят кружком и сочувственно молчат, смотрят на наши обычаи и очень сожалеют, что и они не могут надорвать одежду, разуться, сесть на пол и есть яйцо, потому что и они очень скорбят но нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам. Среди тех, кто пришел и толпится сейчас в маленькой комнате, там у дверей между Карасо и турком-полицейским, я вижу, только подумайте, молодого шейха из Кфар-Шиллоах, который был на похоронах и пришел сюда оплакивать своего товарища, выразить соболезнование, и в душе у него, наверное, тот же вопрос, который, не будучи задан вслух, терзает всех настолько, что они не сводят глаз с женщины в черном, сидящей возле меня у печки и все еще дрожащей всем телом. За несколько часов, прошедших со смерти Иосефа, она словно немного состарилась и стала еще больше похожа на нашу донну Флору… Ах…

– Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси – домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные…

– По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: "Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами". Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. – Итак, учитель, печка очень скоро потухла – уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота – ни выйти из него, ни войти; за окнами – тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: "Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете". Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: "Вы – последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка". Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать…

– Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать – я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно – негодование. Грусть – по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование – в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: "Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю