Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
– Ты меня слушаешь?
– Вот слушай: возле входа настоящая давка, аплодисменты, всеобщее возбуждение, гомон; даже те из России – «наблюдатели», «бунтари», «заговорщики» переодели рубахи и хлопают, что есть силы в ладоши, когда им кажется, что на горизонте появилась борода Герцля; парни, с которыми мы ехали в поезде, ждут-не дождутся Линку, подбегают к ней, тянут за собой, я тяну ее в свою сторону, не пускаю, и вдруг передо мной, откуда ни возьмись, возникает сияющая лысина профессора Штайнера с отделения патологии нашего факультета…
– Да-да, из Ягеллонского университета. И он здесь, весь в черном, солидный, многозначительный, а я думал, он давно крестился…
– Был такой слух…
– Может, крестился, а потом опять «оевреился»… ха-ха…
– Кто его мог делегировать? Приехал от самого себя, как все мы. Что ж, если такой солидный лысый господин является на еврейский конгресс и сжимает меня в своих объятиях, значит в этом что-то есть, думаю я себе, потому что, честно говоря, меня все время точит сомнение: так ли уж мы готовы к этой авантюре, стоит ли торопиться, не ошибка ли обнаруживать перед всеми нашу слабость, ведь мы можем по-прежнему кормиться молоком, прильнув к груди народов, среди которых мы живем, и набирать силы, чтобы наши претензии на флаг и на гимн, когда мы заявим о них, были намного весомее…
– Кажется, что-то такое решили…
– Да, кажется, бело-голубой со звездами…
– Ты напрасно задаешь мне эти вопросы – я не помню. Прошло столько времени, единственное, что осталось у меня в памяти, – это толпа, берущая приступом вход, и Линка в этом нелепом платье, которую увлекают за собой «наблюдатели». Сам я буквально вплыл за лысиной моего профессора в зал, его отвели в ложу рядом со сценой, а меня посадили за колонной…
– Отец, я очень прошу, не расспрашивай сейчас меня о самом конгрессе…
– Речь? Ну, конечно… А как же? Своего рода отчет…
– Да, про встречу с немецким кайзером в Палестине…
– Вроде бы ничего значительного, очень туманно, вокруг да около, а может, я чего недопонял…
– О самой Палестине он почти ничего не рассказывал.
– Ну, несколько слов, что-то очень поэтичное о ночи, лунном сиянии. Но после того, как я побывал в этом городе, я могу со всей ответственностью заявить: ничего он там не понял. Он витает в небесах и не видит действительности: говорит о луне над Иерусалимом, но не о его улицах; о городских стенах, но не о домах; о немцах и турках, но не о евреях; о будущем, но не о настоящем. Он любит формулы, отец, но не решения.
– Всего три ночи, и две из них промучался, как выясняется, на биллиардном столе в дешевой гостинице "Каменец".
– Так. Не нашлось кровати, и ему постелили на биллиардном столе. По-моему, это весьма символично…
– Грустный? Нет, как раз нет, не грустный и не подавленный, а очень возбужденный. Я видел его вблизи, следил за ним во время выступления, не очень вслушиваясь, – его венский немецкий понять было нелегко; и в какой-то момент мне стало его очень жаль – он долго не протянет, отец.
– Если позволишь, заключение врача…
– Ну а если и на интуиции, что здесь смешного?
– Пот, бледность, с трудом сдерживаемое дрожание рук, черные круги под глазами. Если бы ко мне обратился такой пациент, я бы принял меры: прослушал легкие, сделал анализ крови. Нет, он долго не проживет, и после его смерти, очень скорой, псе может распасться, пойти прахом…
– Назови это "врачебным прогнозом". Можешь смеяться сколько угодно.
– Да, это мое личное мнение, мое и только мое. Я пытался прочитать на лице Штайнера, не приходят ли и ему в голову подобные мысли, но было видно, что он вообще очень далек от раздумий на медицинские темы. Штайнер ловил каждое слово, жадно и самозабвенно, и хлопал в ладоши, я бы сказал, едва ли не с остервенением…
– Погоди, отец…
– Погоди…
– Просто мне так показалось… Может, конечно, я и ошибся, и кипятиться здесь вовсе нечего…
– Ну ошибся…
– Я очень надеюсь, что не на нем одном держится все движение…
– Но погоди…
– Ты? Ха-ха…
– Ты проживешь еще много лет, не бойся…
– Нет, Палестина не помрачила мой рассудок, но если бы кто-либо сказал мне тогда в зале конгресса, что через двенадцать дней я сам окажусь в Иерусалиме, я бы счел его несомненно безумцем…
– Погоди, ну погоди… Не выходи из себя… Ну, просто мелькнула такая мысль…
– Никого я не записывал в мертвецы, наоборот… Слушай дальше. Открытие затянулось – речи, приветствия, первые прения… Но вот наконец едва ли не к полуночи заседание закончилось, и все стали расходиться; я хотел поскорей разыскать Линку, которую потерял из виду в самом начале вечера. Мой патолог не отпускал меня ни на шаг – мне пришлось выслушать еще одну речь, полную самых оригинальных и самых радикальных идей; нас постепенно вынесло на улицу, запруженную людьми и каретами, голова у меня шла кругом – я не привык, когда вокруг так много евреев, не привык к строгим вечерним туалетам. Я рыскаю глазами по толпе, ищу Линку, и вот наконец я вижу ее в окружении «русских» поклонников, "детей погромов"; ее нелепое платье изрядно помято, тесемки кое-где развязались, под мышкой целый ворох каких-то бумаг, и – что я вижу, отец, – на ее плече, как бы невзначай, покоится чья-то крепкая мужская рука. Не успел я вырвать из их объятий нашу юную активистку, как вдруг, словно из под земли, рядом со мной появляется маленький свирепого вида старичок в цилиндре и кричит на идише: "Врач! Скорее врача! Есть тут врач?" Я инстинктивно откликаюсь, он хватает меня мертвой хваткой и тащит обратно в зал, который только что был залит светом люстр и полон людей, а сейчас уже потускнел и опустел, и только несколько уборщиков-швейцарцев, орудуя большими метлами, выметают бумажный мусор, гасят иллюминацию, открывают окна, чтобы выветрить затхлый дух недавних речей. Старичок с завидной энергией несется между рядов, взбегает на сцену, там останавливается на минуту и бесцеремонно осведомляется: "Вы откуда, молодой человек?" Я ответил, но он, разумеется, понятия не имел о существовании наших мест, я добавил: "В районе Кракова", – и это явно пришлось ему по вкусу. "Какой вы врач?" – спросил он, не сходя со сцены. «Детский», – ответил я с улыбкой. Он сначала разочарованно наморщил лоб: "Детский?", но потом, кажется, сменил гнев на милость и пробормотал: "Неважно. Идемте". "Что случилось?", – спросил я, но он лишь таинственно прошептал: "Пойдем скорее. Человеку плохо" – и потянул меня за собой. На сцене была дверь, через которую мы попали в большую и темную биллиардную, оттуда поднялись по роскошной широкой лестнице, прошли длинными коридорами, и вот он открыл передо мной дверь в номер, погруженный в густой папиросный дым. Там стояли два человека, стояли они у кресла, а на нем сидел – кто бы ты подумал? Сам Герцль.
– Сам Герцль, маленький и очень бледный, без фрака и без галстука, белая рубаха расстегнута, но выглядит совершенно нормально, спокоен, в руке стакан воды, щебечет что-то по-французски. Старичок обращается к нему по-немецки, совершенно запросто: "Вот молодой врач, он из Кракова. Ради Бога, разрешите ему, доктор, осмотреть вас". Герцль пытается отмахнуться, но двое, что были в комнате, сразу становятся на сторону старичка и принимаются уговаривать его. В какой-то момент он сдается, опускает голову, укладывает бороду на грудь, выглядит это очень трогательно, и старичок толкает меня к креслу, причем так сильно, что я чуть не споткнулся, будто боится, что Герцль передумает. Мысль о его возможной скорой кончине меня, отец, теперь совершенно оставила, наоборот, мумия, стоявшая недавно на сцене, на моих глазах ожила, и даже черные круги под глазами выглядели сейчас, как грим, наложенный для придания вдохновенного вида. Но на какой предмет я его должен осматривать? Может, у него было головокружение, может, даже легкий обморок? Глаза казались немного выпученными, зрачки немного дрожали. Может, его вырвало? У детей головокружение обычно сопровождается рвотой. Но никаких признаков этого ни по виду, ни по запаху вокруг я не обнаружил. Чего они от меня ждут? В явном замешательстве, весь буквально дрожа от смущения, я склонился над ним, он поднял голову и посмотрел на меня немного лукаво, потом заговорил по-немецки, я же отвечал ему на идише, который пытался выдавать за немецкий. "Что случилось?", – спросил я дрожащим голосом, он рассмеялся, обернулся к товарищам и стал шутить, что, мол, врач сейчас сам потеряет сознание, потом поднял руку, то ли в знак приветствия, то ли это должен был быть какой-то другой жест, скажем, удивления, я воспользовался этим, схватил его руку и стал щупать, сам понимаешь, пульс.
– Можно определить нарушение ритма сердечной деятельности…
– В том-то и дело. Пульс я вообще не прощупал – то ли недостаточно крепко взял его за руку, то ли пульс был слабым, а в это время открывается дверь и вводят еще одного врача – такой благообразный, кругленький, смуглолицый, в белом фраке. Он раскланивается со всеми, видно, что он человек светский, но очень взволнован, подходит к Герцлю, представляется: доктор Мани, говорит по-английски, напоминает о Иерусалиме, там якобы они уже встречались, но Герцль осматривает его с головы до ног весьма насмешливо и не припоминает; я по-прежнему держу его руку, отчаянно пытаясь расстегнуть золотую запонку, в сердце страшная пустота, пульс, уж казалось бы чего проще, все так и не прощупывается, а в комнату входят все новые и новые люди – врачи, которых перехватили на выходе или уже на улице, ибо, увидев, что Герцлю стало плохо все, кто был рядом, разбежались в разные стороны в поисках врачей, и сейчас каждый приводил по одному, а то и по два целителя, словно это не сионистский, а медицинский конгресс, ха-ха. Но все они, разумеется, останавливаются в нескольких шагах, видя, что я уже стою у кресла, держу его за запястье, упрямо ищу этот затерявшийся пульс, хотя понимаю, что, даже если он обнаружится, то посчитать его в этой суматохе я все равно не смогу, тем более, что Герцль все время ерзает, вид врачей, стекающихся отовсюду, его явно потешает, на щеках его появляется румянец, и в комнате заметно оживление – все видят, что вождь жив-здоров и даже весел, а все случившееся вроде бы розыгрыш, чтобы собрать в одной комнате всех врачей. Я как осел стою в той же позе, ухватившись за его руку, и чем больше врачей входит в комнату, тем сильней я вхожу в состояние ступора, а они все ждут – с нетерпением, но не нарушая пока коллегиальной вежливости, – когда уже этот молодой врач-выскочка кончит свою дурацкую процедуру, потому что они давно уже поняли, что ничего я не прощупал и ничего не считаю, однако я не сдаюсь, и так до тех пор, пока в комнату не вплывает сверкающая лысина профессора патологии. Тут я на самом деле перепугался, выпустил руку вождя, а он, великодушный и галантный, встал и вновь протянул ее мне, теперь уже для рукопожатия в знак сердечной признательности, ха-ха…
– Ха-ха-ха…
– Не видишь ничего смешного? Помилуй, отец…
– Иногда так случается, что артерия спадается…
– Да, конечно, есть название; всему, что есть в нашем теле, в медицине дали название. Но зачем это тебе?
– Радиальная… что-то в этом роде…
– Смехотворная ситуация? Да, конечно.
– Да, именно я, который в общем-то привык к слабой пульсации… У детей это бывает…
– Не печалься, меня все равно там никто не запомнил…
– Бес попутал? Не стоит преувеличивать… Зачем метать громы и молнии? Разрешения на практику меня из-за этого не лишат, ха-ха…
– Нет, никто из врачей его больше не осматривал, но каждый счел своим долгом представиться – там были всемирно известные светила, многие из них говорили по-немецки, да еще как; вокруг нею быстро образовалась тесная группа, и я потихоньку ретировался. Стоя в своем уголке, я думал уже совсем не о Герцле, а о Линке – она, наверное, очень встревожена моим исчезновением, может, нашла гостиницу, но плутает там в темных коридорах. Рядом со мной, в углу оказался и появившийся вторым врач из Иерусалима, который тоже отступил под напором триумфальной немецкой речи; было видно, что он чувствует себя обойденным и весьма ущемленным тем, что Герцль его не узнал. Когда всем присутствующим стали намекать, что не мешало бы и честь знать и что, хотя тревога была ложной, вождю пора отдохнуть, я увидел, как гость из Иерусалима открывает какую-то дверь и исчезает за ней, и, как будто решив разделить удел обиженных, я тоже последовал за ним и оказался в узком и темном коридоре, совсем не в том, которым меня вели сюда, но возвращаться мне не хотелось; я шел на ощупь, стараясь не потерять из вида темный силуэт, маячивший впереди; он сразу почувствовал, что кто-то идет позади, остановился, вынул из кармана свечку, зажег и поднял над головой, любезно поджидая меня, и от этого коридора, отец, протянулась прямая и страшная линия к бейрутскому вокзалу, где он погиб, хотя в глубине души я, конечно, понимаю, что мы с Линкой были лишь поводом…
– Поводом…
– Поводом… Поводом для каких-то других счетов. Я – поводом для Линки, она – поводом для кого-то другого, возможно, какой-то другой женщины…
– И я задаю себе вопрос…
– Чем больше мыслей роится у меня в голове, тем печальней становится на душе.
– Нет…
– Нет…
– Значит, ты все-таки признаешь, что устал, отец?
– Я? Я наоборот только как бы набираю силы. Будь осторожен, отец, мы – я и эта история – слились воедино, словно огонь, играющий в печи, вплавил ее в мою душу. Этот огонь с детства завораживает меня, и сейчас, когда он поглотит эту историю, кто знает, может, и я не выдержу и шагну в печь, и останется от меня лишь горстка пепла…
– Не знаю. С момента, когда мы пересекли Босфор и оказались в Европе, мне все время зябко, дрожь пробирает до самых костей…
– Да, но для нас, прибывших прямиком из Палестины, эта осень уже как зима…
– Налей мне, пожалуйста, еще…
– Нет, не чая. Водки.
– Еще.
– Вот так, спасибо. Так все и началось, отец, со встречи в полутемном коридоре, возле лестницы для прислуги, где он ждал меня со свечкой; до сих пор удивляюсь, откуда она у него взялась, как будто ему изо дня в день приходится шастать в потемках, причем, свечка нашлась и для меня, он тут же достал из кармана еще один огарок и протянул мне. Я до сих пор спрашиваю себя: если бы Герцлю не стало плохо в тот день, произошла ли бы эта встреча? А даже если бы меня и позвали к Герцлю, но я не вышел бы из комнаты через заднюю дверь? Но я ведь вышел вслед за этим человеком, что-то меня влекло, может быть, потому, что с первой минуты он показался мне полной противоположностью всем собравшимся – этот кругленький гость из Иерусалима… прыткий… с пышной шевелюрой… приятной наружности… этот восточный врач… гинеколог…
– Гинеколог или, вернее, акушер. Помните ли вы, сударь, что и я, закончив общий курс, колебался, что выбрать – гинекологию или педиатрию? Ты тогда склонялся к женским болезням, а Линка была за то, чтобы я стал детским врачом.
– Конечно, все еще открыто… все возможно. Но он был определенно женским врачом, акушером, владельцем частной клиники – родильного дома в Иерусалиме, активно совмещающим медицину с общественной деятельностью…
– Около пятидесяти… Вроде бы не намного младше тебя, но, ты уж прости, совсем еще полон сил, даже немного ребячлив, но очень лукав, впрочем, и лукавство его совсем иного толка…
– Почему только еврейки? И мусульманки, и христианки-паломницы – кто обратится. Но погоди…
– Очень уместный вопрос. Сначала каждый пытался выдавить из себя что-нибудь по-немецки, но сразу стало понятно, что так не пойдет; он предложил английский, который, как я уже заметил, звучал в его устах напыщенно, по-павлиньему, каждое слово он выговаривал тщательно, да еще так, словно во рту у него яйцо всмятку, утверждая при этом, что английский – язык будущего; я только развел руками в знак своего бессилия; я заговорил на идише, и оказалось, что и он может изъясняться на этом языке, но вплетает много слов на иврите, коверкая их, произнося нараспев, выкрикивая первый слог, и я подумал: значит и иврит тут может пригодиться, по крайней мере в этой ситуации, в боковом коридоре, где два еврея в потемках ищут выход. И вот постепенно он стал набирать силу, этот иврит, который ты так старался вдолбить мне в голову, и я подумал: теперь бы ты был мной хоть немного доволен…
– Да, отец, настоящий иврит, хотя, конечно, выходил он из меня со скрипом, оставляя во рту привкус ржавчины, глаголы – только в одной форме, где женский, где мужской род я разбирал, наверное, с трудом, но тем не менее была особая прелесть в том, чтобы оперировать этим древним языком в узком коридоре швейцарской гостиницы, да еще пытаться шутить, потому что, как оказалось, мы шли совсем не в том направлении, стали зачем-то спускаться по лесенке, которая, сначала казалось, вообще не имела конца, а потом привела нас к винному погребу; иврит же мой от пролета к пролету все улучшался, и мой спутник тоже не терял присутствия духа и болтал на своем гортанном опаленном солнцем Востока иврите. Мы повернули назад и со свечами поднялись опять до двери, из которой вышли, но она, к нашему изумлению, оказалась заперта и за стеной ни звука, – может, уложили Герцля спать, а может, увели продолжать дебаты; теперь я уже не на шутку встревожился, ведь я все время волновался за Линку – что она делает там одна в этом фривольном платье, на улице, ночью, ищет, конечно, меня. Тут послышались тяжелые шаги – горничная, дородная швейцарка, шла к себе в комнату после смены, она вывела нас из этого лабиринта, открыла перед нами дверь, и мы оказались снаружи, с задней стороны гостиницы на узкой и такой тихой улочке, словно всех этих безумно галдящих евреев не было и в помине…
– Я же сказал тебе, отец, примерно твоего возраста, но очень бодрый и полный сил… антитеза…
– В каком смысле? Во всех…
– Например? Ну, например, способен ли ты, почтенный глава семейства, владелец поместья, отец немолодого, но все еще подающего надежды врача и прелестной молодой девушки, вдруг ни с того ни с сего влюбиться со всей силой страсти, неистово и бесповортно…
– Да, сгорать от любви…
– Ты…
– В девушку, совсем юную, скажем как…
– А…
– Безумной любовью, ради которой ты бросишь всех нас и пойдешь куда глаза глядят вслед за любимой…
– Нет…
– Вот видишь…
– Что?
– Ты? Ты?
– Ты шутишь…
– Тогда почему же ты не влюбишься, дорогой отец, хотя бы немножко? Ха-ха.
– Это правда. Что я знаю о тебе?
– То, что я думаю.
– Возможно…
– Что вообще знает человек о том, что творится в сердце другого?
– Немного.
– У него двое детей… маленьких… Он был еще более закоренелым холостяком чем я.
– Жена… Конечно.
– Жена? Погоди…
– Погоди, погоди…
– Разве я не сказал? Мани.
– Моше…
– Распространенная фамилия у них на Востоке.
– Как «мания». Но погоди, погоди…
– Да, со всеми подробностями, отец. Позволь мне не торопиться. Я рассказываю, и на душе становится легче, а то вдруг подумаешь о его смерти и сердце сжимает…
– Нет, я совсем не кричу… Вначале… Мы обогнули гостиницу, он рассказывал о своем Иерусалиме, о клинике, которую он открыл несколько месяцев назад и ради которой приехал в Европу – раздобыть денег на ее расширение и на новую аппаратуру. Но я уже слушал его рассеянно, потому что Линки на условленном месте не оказалось, соседние улицы были тоже пустынны, лишь кое-где полутемные пивные, и в них – я заглядывал – швейцарцы с раскрасневшимися от выпитого лицами изливают в заунывных песнях свою душевную тоску. Я кляну себя за то, что бросил ее, удивляюсь, куда испарились евреи, а этот Мани не отстает от меня ни на шаг и все говорит, особо он разошелся, узнав, что я врач-педиатр – стал рассказывать о своей медсестре-шведке, которая большой спец по обезболиванию родов, и о своей идее переливания крови младенцам с послеродовой желтухой; он много думал об этом, потому что у него от этой болезни погибли трое детей. Я киваю, но слышу его как сквозь сон, я в панике, в голову лезут разные мысли, совершенно недопустимые…
– Что ее увлекли… Что склонили к чему-то дурному.
– Не знаю… не думаю. Знаю только, что был очень напуган, ведь мы никогда не оказывались так далеко от дома. Придя к заключению, что на пустынных улицах мне ее не найти, я объявил: "Мне надо поскорее в пансионат" – и рассказал ему о потерявшейся сестре. Только тогда он перестал болтать и предложил подвезти меня в карете, которая поджидает его (как полчаса назад, словно по волшебству, в руках у него появилась свечка, так сейчас, будто из-под земли, выросла карета). Мы завернули за угол, там она и стояла – самая что ни на есть настоящая, с роскошным черным верхом, с бородатым кучером-швейцарцем в красном форменном камзоле, дремлющим на передке. Оказалось, что карету предоставил в его распоряжение один из еврейских банкиров Цюриха – денег на клинику дать поскупился, а карету дал, чтобы Мани мог объезжать других богатеев. Эта карета, отец, и сейчас у меня перед глазами: темная ночь, вороная лошадь благородных кровей на длинных прямых ногах, словно спустившаяся с альпийских вершин, в ее огромных зрачках отражается лунный свет. И от этого места на пустынной улице в Базеле, неподалеку от гостиницы, где проходил еврейский конгресс, от того момента, когда я вскочил в эту карету, протянулась прямая непрерывная линия к его смерти… к ужасной катастрофе… хотя я, конечно, уверен, что мы были только поводом…
– Не может быть, чтобы мысль об этом не зрела в нем давно, пусть в виде сухого семени, что лежит до поры до времени в своей бороздке и даже не знает, что оно – семя…
– Нет, отец, все по порядку.
– Да, я настаиваю… Чтобы быстренько дослушав все до конца, ты не бросил меня одного среди ночи здесь у камина. Я уверен, что только мой рассказ удерживает тебя на ногах и ты несешься вместе со мной в роскошной карете прохладной и мягкой базельской ночью, лошадь отбивает дробь копытами по мощеным улицам, обыватели спят сном праведников, а я все удивляюсь, куда же подевались евреи, особенно молодежь – не может же быть, что все они улеглись уже спать; не прошло и нескольких минут, как мы были у пансионата, в доме не горело ни огонька, не было света и в ее окне, что расстроило меня вконец, – значит она не вернулась; я испугался, что карета сейчас уедет и я останусь один-одинешенек в полном отчаянье в этом погрузившемся в сон пансионате. Я стал умолять этого Мани, который к тому времени успел рассказать мне, что родился в Иерусалиме и что его мать тоже родом из Иерусалима, не бросать меня, подождать, пока я не узнаю, куда все девались. Уговаривать его долго не пришлось, он согласился сразу, сказал, что обязательно подождет, – может, он нуждался в чьей-то близости, чтобы залечить рану от обиды, нанесенной Герцлем. Я ворвался в дом, растормошил Деда, который спал на кушетке в столовой под развешанными по стенам медными сковородками, начищенными до блеска, выхватил у него из рук ключи от ее комнаты, как вихрь пронесся по коридору и распахнул дверь; здесь все было в том же виде, как она оставила утром: платья разбросаны, белье на полу… А ведь у нее сегодня первый день, и ей вредно носиться как угорелой…
– Нет, первый день месячных…
– Знаю, я всегда знаю…
– Неважно, я…
– С первого раза…
– Не спрашивай. Знаю и все, чувствую, как – не могу объяснить, знаю и все…
– Неважно… оставим эту тему. На самом деле вовсе не Линка главная героиня моего рассказа…
– Нет, не она, а он – этот иерусалимский делегат, этот доктор Мани, который вскоре уже сидел со мной в столовой, освещенной керосиновой лампой, зажженной для нас Дедом; он уже стал на путь, ведущий к гибели, нашел "свой повод" и теперь держался его, ведь мы были только поводом… Почему именно мы?.. Он чувствовал мой страх за Линку, сам уже заразился им и с каждой минутой все больше и больше влюблялся в нее, даже не увидев ее и, кажется, даже не нуждаясь в этом; я уже чувствовал в нем восточную мягкость, затаенную боль какой-то давней обиды и в то же время способность быстро сходиться с людьми, проникаться их мыслями и чувствами; и вот пока он распространялся о свей клинике и о том, как он собирается раздобыть на нее деньги, пока он пытался завлечь в свои сети и меня, извлечь что-нибудь в плане финансовом и медицинском, потому что, услышав о поместье, он очень воодушевился – стало быть, ему попался не только врач-педиатр с сионистским уклоном, но и отпрыск богатого рода, наследник большого поместья…
– По дороге, в карете, когда, обратив внимание на легкую поступь лошади, я сказал: "Как это не похоже на наших битюгов, которых наш Мражек никак не может пустить даже рысью".
– Отсюда разговор, естественно, перешел на наше поместье, я рассказал про мельницу, про леса; он слушал с открытым ртом…
– И о своей медицинской практике, о родах в деревне, о том, как кричат еврейки и плачут польки…
– Да, они плачут, рыдают…
– Потому что ты никогда не спрашивал…
– Прямо исходят в рыданиях…
– А еврейки? Те вопят, что есть силы, чтобы новорожденный услышал и запомнил, сколько боли он причинил матери и как должен замаливать этот грех перед ней всю жизнь. А польки рыдают, Бог знает почему, может, от стыда, что приносят в мир еще одного поляка, ха-ха-ха…
– Пустые слова, но что поделать, я был в полной панике и держался изо всех сил за этого Мани, чтобы он хоть как-то отвлек меня, он же был очень отзывчив, по-своему обаятелен и, со своей стороны, все сильней и сильней прикипал к своему «поводу», а за окном чернели вершины гор…[62]62
Предложение было неполным в бумажном варианте, перевод отсутствующего фрагмента – Марка Блау.
[Закрыть]
– Да, опять «повод». Послушай, дорогой отец, тебе придется принять это слово, у тебя нет другого выхода, для меня это очень важно, потому что, если это не так, мне никогда больше не сомкнуть глаз…
– Нет, не тогда, потому что наконец я услышал смех на затихшей улице, знакомый смех с незнакомым оттенком, будто от щекотки заливается маленький хищный зверек; и вот она появляется собственной персоной; студентов из России, задушевных "детей погромов" оттеснили три немолодых польских пана, два из Львова, а третий из Варшавы – журналист, сочувствующий сионизму, которого на конгресс послала новая газета националистического направления, – проверить, действительно ли есть надежда, что евреи в один прекрасный день смотаются ко всем чертям…
– Мы еще не раз услышим эти нотки. Этот нагловатый балагур, слегка в подпитии, отвешивает мне низкий поклон; со всеми, особенно с Линкой, он ведет себя запанибратски, но видно, что это амикошонство неискренне; на ее обнаженные плечи он накинул свой белый шарф, но не из соображений целомудрия, а чтобы прикрыть пятна, которые она посадила на себя в одном из трактиров; она же, раскрасневшаяся, помятая, растрепанная, несколько смущена этой тяжелой кавалерией, но в то же время, вне всякого сомнения, поверь мне, отец, ей это льстит; она швыряет на стол пачки папирос, резолюции, памфлеты, отчеты и манифесты – все, чем пичкают делегатов конгресса, и с порога набрасывается на меня: куда я пропал, из-за меня она доставила столько хлопот этим панам, любезно согласившимся помочь ей в поисках; я стоял как оплеванный, крепко сжав кулаки и подавляя желание ударить ее, желание, буквально потребность, появившуюся в тот момент, когда я услышал ее смех в ночной тиши…
– Я в жизни не поднял на нее руку, ты же знаешь, отец…
– И вдруг я чувствую, что прямо не могу совладать с собой – так чешутся руки. Я же никогда не тронул ее пальцем, и когда в детстве она доводила меня, и когда вы оставили ее на мое попечение на две недели, уехав в Вильну на похороны дедушки. Мы начали препираться на виду у чужих в уснувшем пансионате, и Дед, учуяв запах спиртного, появился на месте действия, и ходил от одного к другому, готовый, если надо, вмешаться…
– Все, буквально все, и в первую очередь этот белый шарф, инородное тело, свисающее у нее с плеч, и это скандальное платье, которое я назавтра изорвал в клочья. На глазах она превращалась в пани, надо было видеть, как она протягивает руку для поцелуя, и этот «сочувствующий» с нескрываемой страстью припадает к ее детской руке с чернильными пятнами, она смеется, вся искрится – перочинный нож, который был аккуратно сложен и вдруг раскрылся…
– Нет, нет, неправда, я совсем не хотел подогреть страсти, и тут этот Мани выходит из своего темного угла, из-под начищенных сковородок, кругленький и смущенный; я представляю его, свой сюрприз, свою «антитезу»: "Из Иерусалима, господа, он прибыл из Иерусалима, – объявляю я чуть ли не с яростью, – из самого Иерусалима, господа". И этот таинственный Иерусалим словно принес в комнату порыв свежего ветерка. Паны недоверчиво переглянулись: Иерусалим? не может быть. Линка же сразу подошла к моей «антитезе», одарила его ласковым взглядом, протянула руку, которую доктор Мани поцеловал очень великосветски и в то же время застенчиво,
– Я обратил тогда внимание, как успокаивающе он действует на женщин. "Он говорит по-английски, – сказал я Линке, – поговори с ним по-английски", – и она тотчас же заговорила с ним по-английски, который звучал в ее устах мягко и тягуче, как сладкая овсянка; он преисполнился удивления и благодарности и стал отвечать на своем павлиньем английском, "языке будущего". У панов его английский вызвал сначала некое замешательство, а потом усмешки; Дед же только дивился – за несколько минут эти евреи перепробовали уже четыре языка. В этот момент, по крайней мере так зафиксировала моя память, и родилось у меня желание ехать с этим человеком в Эрец-Исраэль, в этот момент я решил: пусть она, Линка, понюхает настоящего пороха, пусть изведает до конца, что такое этот сионизм. Иерусалим, да здравствует Иерусалим!
– Да, прямо на месте. Уехать отсюда, отплыть к берегам Палестины, хотя бы для того, чтобы избавиться от этих панов и им подобных. Я подумал о тебе, отец, и мне стало не по себе…
– Что ты, сидя здесь, не поймешь и будешь против…
– Ну, попросту говоря, не пустишь нас в Палестину…
– Зависели! Ну, я так думал…
– В общем, если бы мы попросили твоего разрешения, ты бы нам запретил…
– Не возражал бы? Как это так? Ведь даже сейчас, постфактум…
– Мне кажется, ты сердишься…
– Что значит?
– Не сердишься?
– Я понимаю…
– Мне это только кажется?
– Что?
– Нет, а где же…
– Радость? Не может быть. По какому же поводу?
– Гордился? Очень странно. Значит, гордился? В это так трудно поверить.
– Когда я посылал тебе телеграмму из Венеции перед отплытием, я чувствовал себя преступником, дрожащим от страха перед…
– Что ж, значит Линка была права. Значит она понимала все лучше…
– Что это только внешне, а в душе ты с нами. Почему же…
– И все-таки…
– Только из-за этого?
– А я этого не понимал… Словно какое-то затмение. Прости меня, дорогой отец, я сам придумал твое негодование, вынашивал его в душе, постоянно чувствовал твой клеймящий взгляд на затылке, думал: Боже мой, какое горе я причинил им, отцу и матери, – вместо того, чтобы сидеть в пансионе фрау Липман и искать свою пару, посланную свыше, я беру Линку и увожу ее в пустыню, где можно встретить только верблюдов да ишаков…