355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Господин Мани » Текст книги (страница 8)
Господин Мани
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:02

Текст книги "Господин Мани"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

– Вы знаете…

– Знаете…

– Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…

– Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне – делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника – чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось – с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков – с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом – это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом,[33]33
  Иоган Петер Эккерман (1792–1854) – личный секретарь И. В. Гете, автор мемуаров «Разговоры с Гете…»


[Закрыть]
причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать – этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…

– Да. С этого все и началось…

– Совершенно верно – один адъютант…

– Ни слова… Только это движение руки. А на следующий день, когда операция по захвату Ираклиона была завершена, меня, совершенно

ошарашенного, лишенного права сказать слово в свою защиту, с позором провели через весь город вместе с пленными – англичанами и греками – в городской музей, который варвары из штабной роты превратили в тюрьму; вот оно перед вами, бабушка, это здание с колоннами, крытое зеленой черепицей; я не случайно поставил стул для вас именно под таким углом – так лучше видно, бабушка…

– Нет, бабушка, отыщите взглядом третье окно справа на втором этаже – из него я глядел на мир, возле него я пытался составить свое суждение об этом мире длинным летом и короткой осенью 1941 года.

– Что ж, ваша догадка была правильной…

– Когда вам стало известно?

– Я знал… Я знал…

– Знал, что вы обязательно проведаете о моем аресте…

– Потому что понимал: известие о том, что я не сражаюсь на русском фронте, вас настолько встревожит…

– Нет, я не пытался скрывать, но и не хотел писать вам об этом, поскольку знал, что мои письма читают чужие люди, и не хотел бросать пятно на семейную честь, столь священную в ваших глазах, но не стану отрицать, что с замиранием сердца все время ждал хотя бы слова ободрения…

– Я сказал «ободрения», а не "одобрения"…

– Потому что никто не хотел вмешиваться… Все умыли руки… Ведь считалось, что приговор вынесен прославленным военачальником на смертном одре, и поэтому он как бы обжалованию не подлежит, к тому же еще адъютант, черт его побери, в больном воображении которого собственно и родился этот приговор, вылетел через несколько дней в самолете с гробами в Берлин представлять наш батальон на похоронах, и с тех пор след его затерялся где-то в отделе личного состава, и я остался с приговором, который нельзя изменить в силу его неопределенности. Раз в неделю я передавал начальнику тюрьмы письмо с просьбой рассмотреть мое дело и по крайней мере назначить мне наказание, но никто не хотел брать на себя ответственность…

– Да, обо мне, бабушка, просто забыли…

– Конечно… Однако…

– Совершенно верно… Это вы точно подметили… Видно, что вы понимаете ход мыслей нашего командования, но прежде чем мы продолжим рассказ, давайте выпьем обещанный чай, английский, горячий, как положено, заваренный по всем правилам пленным-шотландцем, с молоком…

– Сладкий… и к чаю крекеры, как полагается…

– В последнее время мы в качестве тренировки перешли на английскую безвкусную пищу, готовимся к новой встрече…

– Кто знает, бабушка, где приведется… может быть, в лагере для военнопленных…

– Паникую? Ничего подобного, просто трезво смотрю в будущее…

– Нет, бабушка, это уж увольте, никто не станет проливать кровь за этот остров еще раз, достаточно, она уже лилась здесь как вода. Почему вы не хотите отведать крекеры?

– Напрасно, они совсем легкие и очень успокаивают…

– Неважно… Я упакую их, может, потом передумаете. Но, по крайней мере, бабушка, запечатлейте в памяти это окно и представьте себе меня, стоящего за ним; так часами я стоял и смотрел на склон холма, на котором мы пребываем сейчас…

– В той же камере, возле того же окна. С 23 мая до 9 декабря. Двадцать восемь недель. Поглядите туда. Возле этого окна я проводил ночи напролет, вначале в полном и беспросветном отчаянии; из этого окна я не раз хотел выброситься, особенно когда видел, как на плацу появляется генерал Штюдент в сопровождении своих штабных офицеров, как они поднимают и опускают флаг, вручают награды оставшимся в живых солдатам моего батальона; через это окно я видел, как плещутся в море адъютанты и писари, в море, о котором я так мечтал, и в котором мне так и не довелось омочить даже ладони; в это окно ворвалась как-то утром песня английских пленных, которых отправляли в лагеря в Германию, – как я завидовал им, как тосковал. А когда в одну из июньских ночей Одиннадцатой штурмовой дивизии было приказано собраться и сняться с острова, и я понял, что обо мне теперь уже окончательно забыли, то не выдержал и позволил себе закричать, нарушив ночную тишину и несколько переполошив солдат, стоявших на другой стороне улицы уже в полном боевом снаряжении…

– Да, закричал, в прямом смысле слова…

– Ибо не поверил, что я уже никому не нужен. Но никто не обратил внимания, потому что никто уже не знал, кто я такой. Степные волчата, с которыми я начинал служить, давно уже сложили головы, адъютанты вылетели на похороны и не вернулись, командный состав беспрестанно менялся, наши подразделения уходили, на их место прибывали подразделения итальянцев. Тюремные надзиратели называли меня «десантник-дезертир», и я не мог больше выдержать и уже думал объявить, кто я такой…

– То есть кто вы такие… Может, хоть имя адмирала Заухона заставит кого-нибудь выслушать меня… Но тогда, 22 июня в репродукторах прозвучало ошеломившее всех известие о начале русской кампании, и я, моя разлюбезная бабушка, стал оценивать все происходящее совершенно иначе и, надо сказать, совершенно успокоился…

– Нет, наоборот, бабушка, потому что уже тогда я понял, какая это страшная и непоправимая ошибка.

– Нет, бабушка, нет…

– Нет, бабушка. В то утро рейху был вынесен приговор. Вместо того, чтобы идти дальше на юг и искать очищения от нашего древнего варварства, окунувшись в еще более древнюю культуру, вместо того, чтобы вернуться в голубое лоно Средиземного моря, свернуться там зародышем и начать весь путь развития заново, мы по глупости повернули на восток… Для какой цели? Для какой цели, бабушка? Вроде бы в поисках жизненного пространства, но на самом деле, чтобы повстречать там других варваров и доказать… Что доказать? Свое превосходство? Как будто мы и так не уверены в нем… И мне стало ясно, что Штюденту и его дружкам-генералам удалось одурачить Гитлера, нашего бедного фюрера, который потерял голову и начисто позабыл то, чему учил всех нас в начальной школе старый учитель Густав Кох. И тогда, бабушка, я понял, в чем мое предназначение – указать, когда наступит день Страшного суда, – а он ведь недалек, – узкую щелочку, спасительный просвет; и сразу, бабушка, на душе стало легче и покойней, ибо теперь я был уверен, что нечто намного более значительное, чем этот проклятый адъютант и даже, чем рука умирающего Фридриха Штанцлера, позаботилось о том, чтобы я оказался в тюрьме…

– Только шепотом, бабушка, только между нами и не подумайте, Боже упаси, что у меня мания величия: это судьба, сама судьба или, скажем, ее рудимент, тень протянувшаяся от мифов, сложенных на этой земле. С этих пор через окно, на которое вы глядите сейчас, бабушка, я начал впитывать в себя этот остров; день и ночь, до момента, когда меня освободили в начале зимы, я учился распознавать его голоса, его запахи и оттенки света в разное время суток, сначала длинным голубым летом, которое с каждым днем все больше и больше поражало своей неповторимой прозрачностью, а потом осенью, когда тюремные власти наконец выдали мне подходящие очки и я с жадностью и с наслаждением набросился на те мелкие штрихи, которых не замечал раньше; я рассматривал холмы Кносса, лежащие поблизости, очертания далеких гор, и все это время я вновь и вновь уносился в мыслях к тем первым сорока восьми часам, проведенным на острове, когда я был свободен, и эти часы казались мне все более и более прекрасными и таинственными. И чем больше, бабушка, я думал о семействе, встреченном мной в лабиринте, чем больше сопоставлял разные детали, тем чаще донимало меня странное подозрение, что они вовсе не греки, и эта мысль меня одновременно поражала и пугала…

– В общем, бабушка… одним словом – евреи… Ну, из евреев…

– Так все сходилось… одно к одному…

– Вы правы, и все-таки…

– Да, вы правы, я никогда в жизни не видел евреев… И это было для нас даже запретной темой, но правда и то, что все-таки мы о них всегда немножечко думали…

– Ну, пусть не всегда, пусть иногда…

– Не знаю. Какое-то неприятное грызущее чувство…

– Что евреи заморочили мне голову и помешали выполнить свой долг…

– Нет, никаких головных уборов…

– Нет, не было у них и этих косичек за ушами. Я тоже прекрасно помню те картинки в энциклопедии, и сразу бы поостерегся… Нет, бабушка, они выглядели совершенно нормально, в том-то и дело, люди как люди. Но, бабушка, если вы допили чай, давайте продолжим путь, чтобы не пришлось плутать в темноте…

– Нет, бабушка, я не передумал, и надеюсь, что и вы не передумали… Когда еще вам доведется попасть в такие места? Во мраке, который сгустится скоро над нашей Германией и покроет всех нас, вы будете вспоминать об этом ласковом свете, который струится в море, и, может, сознание того, что этот свет был более трех лет в нашей безраздельной власти, послужит вам утешением…

– Нет, совсем недалеко, я клянусь… Сто-двести метров, не больше, и склон пологий, подниматься легко и приятно. А мне очень важно, чтобы мы посмотрели и на восток.

– Да, чтобы понять мой рассказ, исключительно для этой цели… Приехали бы вы сюда на несколько месяцев раньше, я не заставил бы вас подниматься на этот холм, а выдал бы вам защитные очки, посадил бы в коляску своего мотоцикла и мы объездили бы весь остров вдоль и поперек, я не оставил бы вас в покое до тех пор, пока вы не увидели бы все горы и бухты, монастыри и храмы, но вы почему-то задержались, а тем временем остров ускользает из-под наших ног, еще немного и нам будет принадлежать здесь только флаг, который развевается над комендатурой. А потому беритесь опять за эту петлю – недаром я привязал ее к поясу, – и я обещаю, что дотащу вас до самого верха…

– Потихоньку-потихоньку…

– Обещаю… Сейчас-сейчас…

– Все, как на духу, ничего не утаю…

– Совершенно верно.

– Нет, это важно, послушайте. Итак, я стал сопоставлять… Но вспомните, ведь и вы сами что-то почувствовали; помните, вы, возмутившись, сказали: "еврейские теории, ученые – евреи"?

– Да… Так и я – очнулся от сна среди ночи и понял: Боже мой, да они же евреи! И стало мне вдруг так грустно…

– Может быть, «грустно» не то слово, может быть, горько или обидно. Неужто на самом деле? Даже здесь? Даже на этом далеком и удивительном острове? Между морем и солнцем? Средь руин древнейшей культуры? И здесь они хотят опередить нас? Как они вообще сюда попали?

– Потому что я подумал – ведь все очень просто: зачем бы это два грека вставали чуть свет, как только война подкралась к их дому, зачем бы они навьючивали на мула мешки с сахаром и мукой, консервами и приправами, если не для того, чтобы приготовить себе убежище? А с чего бы грекам вообще думать первым делом об убежище, да еще на долгое время, если они на самом деле не евреи, которые знают не только, что мы победим, но и что ожидает их в случае нашей победы?

– Ну уж на особую любовь им рассчитывать не приходилось…

– Да, ведь даже сюда дошли слухи из Восточной Европы о том, как мы вплотную занимаемся там еврейским вопросом. Я вспомнил, как у них буквально душа ушла в пятки в ту секунду, когда они увидали меня. И еще, помните, он сам сказал, что родился не на Крите, а в маленьком захолустном городке в Азии, название которого не хотел говорить, и, может быть, бабушка, тайна, которую он изо всех сил оберегал, хоронил в себе, и свела его в могилу…

– Сейчас, сейчас… Я приготовил вам еще один небольшой сюрприз…

– И вот, бабушка, с тех пор мне не давала покоя мысль, что меня все-таки запутали евреи, что это в конце концов выплывет наружу и еще более осложнит мое положение, поэтому я твердо решил: я не покину этот остров до тех пор, пока не выясню всю правду и, если понадобится, не приму необходимых мер. И когда в конце ноября на Крит прибыл майор Бруно Шмелинг со своими жандармами, чтобы на смену общеармейскому дилетантству поставить полицейский профессионализм, которым славится наша военная жандармерия, и первым делом освободил тюрьму из заточения в музее, что было насмешкой, и перевел ее в большее здание, глухое, с подвальными помещениями – тогда-то и пригодилась винодельня, которую вы видите справа, в глубине площади…

– Да… с малюсенькими окошками…

– Когда-то там был большой процветающий винодельный завод, и с тех пор, как Шмелинг переоборудовал его под тюрьму, здесь опять закипела работа, причем, вы не поверите, бабушка, все функции винодельни сохранились – изменилось только сырье. И вот, бабушка, когда нас переводили из музея на завод, Шмелинг заметил меня в колонне заключенных – одинокого и всеми забытого немецкого солдата, десантника из боевых частей, осужденного без суда, с приговором, который умом не постичь; он отделил меня от остальных и стал выяснять, в чем дело, а когда разобрался, решил на свой страх и риск немедленно освободить меня и направить туда, где мне место, то есть на восточный фронт, в Шестую армию, которая с наступлением холодов стала истово потреблять солдат, как огонь, жадно пожирающий валежник. Но я, бабушка, – тут я опять должен признаться в грехе – постарался так расписать перед ним свое "сиротство"…

– Нет, только в армейском плане: моя, мол, рота уничтожена поголовно, и Четвертого полка, к которому я принадлежал, тоже уже не существует, и оберет Фридрих Штанцлер погиб, и даже знаки различия этого полка были с меня содраны, а потому я стал упрашивать его не посылать меня разыскивать мертвецов на востоке, а перевести поскорее в какую-нибудь нормальную поныне здравствующую часть, самое же простое, пусть он прикомандирует меня к своей жандармерии, ведь на этом отменном острове и жандармы должны быть самыми отменными…

– Да, бабушка, я сам вызвался служить в жандармерии…

– Как это предательство? Это уж слишком!

– Почему запятнал доброе имя? Как вы можете так говорить? Да и вообще, кому здесь известно это имя…

– Разве жандармерия не воюет как все, только на свой лад?

– Ну, по крайней мере, за правду… Я же сказал: на свой лад…

– Нет, и это, как поле боя… Сейчас вы поймете…

– Может, у Шмелинга и не было таких полномочий, однако он, не колеблясь, применил их с безапелляционностью офицера тайной полиции, которая стала явной, но вскоре опять, по-видимому, превратится в тайную.

– Не знаю, бабушка, может быть, ему понравился я, а может, мой странный и путаный рассказ. Может, он решил, что внедрение абстрактных идей пойдет на пользу жандармерии или, по крайней мере, повысит культурный уровень жандармов. Но скорее всего, бабушка, он просто поступил, как поступил бы на его месте любой здравомыслящий командир: перед ним квалифицированный санитар, почему бы не пополнить им, а заодно и его медицинским снаряжением, свою часть? Так он и сделал. Мои носилки и санитарная сумка тут же нашлись, они простояли все время на складе в музее, и в сумке, кроме бинтов, лекарств и заплесневелого пайка, я нашел – подумайте, бабушка, что? – документ, который я вытащил из шинели Мани-отца после того, как он отдал Богу душу. Если бы вы знали, бабушка, сколько удостоверений личности и свидетельств о рождении жителей острова с тех пор прошло через мои руки; я стал таким крупным специалистом по ним, что Шмелинг даже в шутку прозвал меня "старшим по опознанию личности", но ни один документ впоследствии не доставил мне такого удовлетворения, как этот, потому что я сразу же убедился насколько я был проницателен, насколько блестяще все вычислил, насколько верным было мое подозрение…

– Нет, в таких документах не пишут национальность, но там указывается адрес, дата и место рождения, и, стало быть, я узнал, как называется тот маленький заброшенный город в Малой Азии, где родился гражданин Мани.

– Угадайте…

– И все-таки, бабушка…

– Это совсем не трудно…

– Вы знаете его прекрасно, и до того, как вы стали вместе с другими возвещать, что Бог – мертв, вы даже время от времени упоминали его в песнопениях…

– Багдад? При чем тут Багдад? В каких это псалмах есть слово о Багдаде?

– Но это же очень просто… ну, бабушка…

– Да это же Иерусалим, просто-напросто…

– Да, конечно, совсем не обязательно еврей, может, араб, или грек, или турок, или англичанин – кто только не рождается в Иерусалиме, но все остальные – это только препятствие, которое приходится устранять, не они на самом деле наши враги, евреи же – тайный мотив всех наших действий, фактор, стоящий за всем, чего мы хотели бы добиться в этой войне. Поэтому, бабушка, я не мог больше сидеть сложа руки, ведь я был уже осквернен общением с ними, и если они еще не покинули этот остров, то я был обязан разоблачить их, потому что, как же мы можем искать очищения в древнем лоне наших прапрадедов, как заповедал нам старый учитель Кох, если там уже копошатся эти "проклятые евреи" и по своей природной наглости претендуют на соучастие даже здесь, даже в нашем мифологическом прошлом…

– Я? Я, бабушка?

– Скорее как раз вы…

– Да, вы там, на родине, это вы обезумели, опьяненные победным маршем вермахта на Москву… Нет, я совсем не обезумел… Я, который думал и думаю до сих пор, как спасти Германию…

– Немножко… Держитесь покрепче…

– Нет, бабушка…

– Сейчас – обратно? Это же пораженчество, будет очень обидно. Смотрите, какая чудная тропинка, какой воздух, мы ведь уже столько прошли, и главное – впереди нас ждут еще такие виды!

– Иерусалим?

– Отсюда?

– Нет, ха-ха, его отсюда не видно…

– Нет, хотя между Критом и Палестиной лишь водная гладь, море, которое и в древности ничего не стоило переплыть, Иерусалима отсюда не увидать, даже при вашей зоркости… Нет, бабушка Андреа, моя цель куда скромнее, все связано непосредственно с моим рассказом, и я думаю, что он будет нагляднее, если в этот час розовых сумерек мы взглянем на то, что служило жилищем этим Мани, на дом, который я разыскал спустя всего несколько дней после освобождения, и приехал туда на армейском мотоцикле точно таком, какой вы не разрешили мне купить на деньги, которые я собрал, хотя я и умолял вас буквально со слезами…

– Слишком молод? Опять "слишком молод"? Впрочем, возможно. Но интересно, как молодость испарилась в один момент? Наверное, на первых военных сборах мы ненароком замотали ее в узелок с гражданской одеждой и засунули глубоко в вещмешок, где она лежала и истлевала, пока не исчезла вовсе, и молодежи не стало, остались только солдаты, которых каска и прочее снаряжение делают одинаково пригодными по возрасту и к жизни, и к смерти… Но посмотрите сюда, на восток, смотрите внимательно, бабушка, там среди виноградников… и даже если его не видать, то поверьте мне – он там, их дом, по дороге из Кносса в Иос. Это был первый дом, в который я вошел как оккупант в сорок первом году; с тех пор, бабушка, я побывал во многих домах без приглашения, переворачивал шкафы и кровати, взламывал запертые ящики, колол штыком, норовя изрешетить, как сито, матрацы; я быстро понял, что если не хочешь сойти с ума, то надо забыть об излишних церемониях, уже с порога, распахнув дверь ударом сапога, запугать переполошившихся жильцов, обвинив их во всех смертных грехах, не спрашивать разрешения, не извиняться, а тяжелым шагом пройти напролом по комнатам, свирепея от наличия шкафов, комодов, закуток и самих стен, попадающихся на пути, словно дом, в который мы вломились, должен раскинуться перед нами, как открытое поле, по которому можно проскакать во весь опор. Но в тот зимний вечер, орошаемый мелким душистым дождем, я был, бабушка, еще наивным и девственным, а потому деликатно постучал в дверь, даже вытер ноги и промямлил "прошу прощения" девушке, которая открыла дверь, но меня не узнала, наверное, не только потому, что я сменил форму десантника на форму жандарма и был на этот раз в очках и без каски, а потому, что во время нашей первой встречи той майской ночью она скорее всего вообще воспринимала меня не как человеческое существо с чувствами и мыслями, а как какого-то дракона в обличье солдата, который, возникнув из недр лабиринта, обрушился на них и оставил после себя бездыханное тело отца семейства. Но ее муж, гражданин Мани-младший, который, услышав мой голос, тут же вышел в прихожую, как и в тот раз, волоча за собой малыша, – он был похож на огромного кенгуру, которому приходится вести детеныша за руку, потому что порвалась сумка, – он-то, бабушка, узнал меня с первого взгляда, и на меня опять пахнуло его звериным страхом, словно он увидел дух отца, который высовывается у меня из-за спины и протягивает ему свою визитную карточку. В тот момент, бабушка, я был готов пристрелить его, потому что тогда, в сорок первом году, по наивности думал, что страх – наилучшее доказательство вины, не представляя, что бывает страх без вины, страх человека, не чувствующего за собой никакого греха, но как бы то ни было, я сдержался и обратился к нему, причем, в моем голосе не было ни раздражения, ни угрозы, я только смотрел на него в упор: «Итак, уважаемый, вы – еврей», – сказал я ему по-немецки, тщательно выговаривая каждое слово и позаботившись о том, чтобы фраза была максимально простой.

– Да, бабушка, без всяких прелюдий, без ухищрений, без "прощупывания почвы", как принято в детективных романах, и не только потому, что у меня не было достаточного языкового пространства для хитроумных ходов ведения следствия, но и потому, что я заранее решил применить тактику лобового удара, чтобы показать ему и женщине, которая была с ним, что вся правда мне уже доподлинно известна, и я только пока не знаю, что делать с ней. И тогда, бабушка, этот гражданин выпрямился, посмотрел с отчаянием на жену, чтобы проверить, поняла ли и она то, что было здесь сказано, потом поднял свои светлые глаза, посмотрел на меня прямо, и, вы знаете, бабушка, меня по сей день мучит вопрос: родились ли слова, которые он произнес мне в ответ, непосредственно в тот самый миг или были готовы намного раньше, может, еще с того дня, когда он увидел отца, лежащего мертвым между огромных сосудов, и сейчас наконец наступило время произнести их вслух; слова, которые выходили из него медленно и с трудом, я помню, как сейчас: "Да, я был евреем, но теперь уже перестал… Я это в себе уже устранил"…

– Я знаю, бабушка… Минутку… Я знаю…

– Ради бога… Минутку… Послушайте…

– Да, бабушка, да, так он твердил это на своем примитивном, эмбриональном немецком – чего-то он все-таки нахватался за шесть месяцев нашего пребывания на острове, хотя все это не стоило, скажем, двух дней обучения в "Берлице"[34]34
  «Берлиц» – известная немецкая школа обучения иностранным языкам.


[Закрыть]
в Берлине. Я же, бабушка, должен признать, что вначале буквально потерял дар речи, так сбил меня с толку этот ответ, и вид у меня был тогда, должно быть, такой, как у вас сейчас, – угрюмый и раздосадованный, но я, бабушка, помнил, как вы сами учили меня, когда мы слушали его речи по радио, что только дурак теряется, столкнувшись с чем-то абсурдным, в то время, как умный сумеет из всякого абсурда извлечь рациональное зерно, поэтому я лишь улыбнулся, достал из кармана удостоверение его покойного отца, развернул и, отыскав пальцем нужное греческое слово, по-прежнему мягко на доступном ему немецком задал довольно каверзный вопрос: "А что с Иерусалимом, уважаемый, вы и его «устранили»? При виде этого документа он совсем растерялся, тяжело переваливаясь, не выпуская руки ребенка, шагнул вперед и без разрешения выдернул у меня документ, словно сейчас, когда его отец сократился до таких размеров, он может, наконец набравшись храбрости, силой освободить его из моей хватки; потом он опять с отчаянием поглядел на жену и, жестикулируя в поисках нужных немецких слов, опять затянул старую песню: «Мы были в Иерусалиме, но уже перестали быть»… И тут, бабушка, представьте себе, я почувствовал вдруг явное облегчение, даже радость…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю