Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Шведка стала их принимать, Линка переоделась – сняла все белое, в чем ходила в синагогу, – и спустилась помыть полы и помочь шведке. Я заговорил с Мани о завтрашнем отъезде, он что-то отвечал, а под конец сказал: "Куда это вы собрались? Я скажу туркам, вас задержат и никуда не пустят – вы мне понравились". Я почувствовал облегчение, его шутливый тон говорил, как мне показалось, что он смирился с нашим отъездом. Ты меня слушаешь?
– Назавтра у Яффских ворот меня ждала подвода, на которой сидела Линка; вещей у нее стало значительно меньше – большую часть она оставила шведке, чтобы та раздала бедным. Линка была бледна, глаза покраснели и подозрительно блестели. Мани, восседавший рядом с кучером, выглядел в отличие от нее удивительно спокойным и даже довольным, на коленях у него лежало теплое пальто – что-то вроде шинели, и, если бы я был умнее и осторожнее, я должен был сразу понять, что это значит…
– Ибо после того, что произошло в Бейруте, я перебираю в памяти все, что могло навести меня на эту мысль; сейчас мне кажется, что свидетельств было сколько угодно: то, как он осматривал колеса состава на иерусалимском вокзале, как расспрашивал кочегара о скорости поезда.
– Да, отец, это было первым сюрпризом: вместо того, чтобы распрощаться с нами на вокзале, он вошел в вагон и объявил, что решил проводить нас до парохода, и я по простоте душевной подумал, что он намерен возвратиться ночью из Яффы на какой-нибудь попутной телеге, потому-то и взял пальто – положить на сидение. Я даже порадовался, потому что мне было трудно сразу расстаться и с ним, и с Иерусалимом, который как-то мгновенно исчез за первым же холмом. Ты слушаешь меня, отец?
– Я видел, как несколько раз качнулась твоя голова, и подумал, что тебя одолел уже сон. Я знаю, что я утомляю тебя, но конец уже близок, тем более, что я тебе уже о нем рассказал.
– Мы прибыли на яффский вокзал, он так и кишел людьми – все суетятся, шумят. Оттуда мы отправились прямиком в порт. По дороге он опять начал выговаривать нам, почему это мы так торопимся уезжать. "Что вы, собственно, посмотрели? – говорил он. – Ничего. Разве Иерусалим – это вся Святая земля?" Но я уже видел корабль, стоявший довольно далеко от берега; надо сказать, что на этот раз моя «чахоточная» из туристического бюро не промахнулась – это был очень солидный австрийский пароход. Все втроем мы погрузились в большую лодку, исмаэлиты гребли в такт своей песне, а потом, дружно ухая, буквально закинули каждого из нас на корабль. Нас встретили очень почтительно и проводили в каюты, которые оказались очень уютными; потом мы пошли в ресторан, и члены команды обслуживали нас по первому классу, особо следя за тем, чтобы наши бокалы не пустовали. Линка по-прежнему была бледна и большей частью молчала, уйдя в себя, мы же с Мани перебрасывались шутками. "Что же вы будете делать без меня в бурном море? Кто будет пичкать вас успокаивающим до одурения?" – говорил он, и его ворсистое пальто лежало глыбой возле него на стуле как какое-то животное, преданное хозяину. Потом мы поднялись на палубу и закурили, корабль слегка покачивало, вдалеке виднелись белые дома Яффы и высокая башня, с берега то и дело подплывали лодки, и гребцы, ухая, забрасывали на корабль испуганных пассажиров. Мани иронически осматривал новоприбывших, шутил, но в его взгляде было что-то новое – словно оболочка этого Мани трескается и сквозь нее высовывает голову новый Мани. Мы сидели довольно долго, наслаждаясь полуденным покоем; на борт прибыли, должно быть, уже все пассажиры, и теперь многие из них вышли подышать воздухом на палубу, где дул прохладный и влажный ветерок. Мы перебирали в памяти последние дни, говорили о клинике, о его дюжей акушерке, о Мани-младшем; я вынул из кармана несколько монет и попросил его купить от нас подарки детям, и в первую очередь мальчику; я вспомнил о том, как он водил меня по городу, и о том, как он привязан к отцу и скучает по нему. "Теперь, слава Богу, вы сможете уделять ему больше времени", – заметил я. Мани выслушал меня, немного насупившись, а потом сказал: "Он по крайней мере знает, по кому ему скучать. Я же скучаю по отцу, которого никогда не видел. Да и существовал ли он вообще? Сейчас, когда я вглядываюсь в лицо Иосефа и пытаюсь разглядеть в нем черты отца, я почему-то вижу не юношу, убитого в драке в Старом городе возле дома, где жила наша семья до моего рождения, а черты лица деда, глубокого старика, умудренного жизнью, стоящего передо мной в черной одежде раввина". Линка же совершенно не интересуется нашим разговором, словно понимает, что ведем мы его только для проформы; взгляд ее устремлен в даль, где солнце за какие-то грехи, истлевает в адском пламени заката; она по-прежнему бледна; чашка, стоящая перед ней, так и осталась нетронутой. Она вся замерла, зная, что близится час расставания. Ты меня слушаешь или нет?
– В том-то и дело: расставания, как ты уже знаешь, не произошло. Когда прозвучал гонг, оповещающий провожающих, что последняя лодка отходит к берегу, он не только не засуетился, а наоборот – движения его замедлились, он взял пальто, разложил на стуле и сказал: "Да, корабль вы себе выбрали на славу. Однако разве под ним море не будет волноваться? Я провожу вас еще немножко – до Хайфы, посмотрю, как Эфраим на этот раз будет переносить качку. Пальто теплое, можно ночевать и на палубе. Но не бойтесь, в Европу я с вами уж наверняка не поеду". Я видел, как глаза Линки широко раскрылись, в них был страх, он же подозвал одного из членов команды, что-то прошептал ему на ухо, всунул те монеты, которые я ему только что дал, и спокойно проводил взглядом последнюю лодку, отплывшую от корабля к берегу, который стал мерно покачиваться, дома задрожали мелкой дрожью, словно в Яффе землетрясение, хотя и очень легкое, а зеленые плантации цитрусовых попятились назад. Да, отец, этот параход двигался так легко и бесшумно, что казалось: мы стоим на месте, а чья-то невидимая рука увлекает Эрец-Исраэль на юг, берег снялся с якоря и стал удаляться, весь в серой дымке, мы же стояли на палубе и лишь следили за его удивительным дрейфом. Мани перевел взгляд на меня и с улыбкой спросил: "Ну что, вас не тошнит?" – и, не ожидая ответа, пробормотал, будто бы про себя: "Конечно, нет. С чего бы? Ведь страх уже прошел". Ты меня слышишь, отец? Ты слушаешь?
– На тебя совсем не падает свет, и мне не разглядеть твоего лица. Но ты не спи. Погоди еще немного. Так вот, сидим мы на палубе, закутавшись в одеяла, чернеющий берег все также плавно покачивается за бортом, луна уже закатилась, и звезды опять разгорелись вовсю. Линка заснула мертвым сном и стала сползать со стула; мы решили отвести ее в каюту, он мне помогал, и вдруг, когда я почувствовал на своей руке его руку, я отчетливо понял – мы боремся, боремся за нее…
– За Линку.
– Ты меня слушаешь, отец?
– Ты подавай какой-нибудь знак, отец. Что ты так упорно и жестокосердно молчишь? Ведь рассвет в моем рассказе еще не наступил, и только на голом склоне горы мерцал огонь маяка, а возле него из тьмы выступали контуры монастыря кармелиток. Пароход бросил якорь против города, белые домишки Хайфы выстроились в ряд в предрассветном тумане. Мы стояли вдвоем на палубе, он заклинал меня не будить Линку, я же повторял про себя: "Ну теперь уж мы наконец расстанемся". Подплыла лодка, доставившая новых пассажиров, – немцев, членов ордена тамплиеров; капитан приветствовал каждого из них лично по-австрийски. Мани стоял рядом с ним в своем необъятном пальто, его силуэт казался огромным, словно там, под пальто прячется еще один Мани, тесно прижавшийся к первому. Последний пассажир поднялся на борт, арабы в лодке ждали, пока Мани спустится, чтоб разрубить последний узел, и вдруг он мне говорит: "Послушайте, мне страшно хочется доплыть до Бейрута. Правда, последний раз я был там двадцать пять лет назад, но лучшего гида по Бейруту вам все-таки не найти". И тут я по-настоящему упал духом, отец, потому что понял: никуда нам не деться – он будет тащиться за нами так, шаг за шагом, до самой Европы, до Кракова, до нашего имения, до этого вот темного уголка в моей комнате; он заберется на кушетку у камина, заберется в наши кровати. Ты слушаешь? Ну подай какой-нибудь знак.
– В Бейруте, куда мы прибыли днем, всем пассажирам предложили сойти на берег и посмотреть город – до вечера, до отплытия в Стамбул. Мани стоит на палубе, держа пальто перекинутым через руку, на щеках щетина, отросшая за ночь, волосы словно поблекли, посерели, вид, впервые за все время нашего знакомства, несколько потерянный, в движениях какая-то медлительность, словно он живет теперь по некому другому времени и перед ним бесконечность. Пришлось буквально тащить его на берег, где мы сразу оказались в толпе туристов, прибывших на других кораблях. Нужна была карета, и они одна за другой проезжали мимо, легкие и шикарные, с серебряными колокольчиками и разноцветными кистями, но он только провожал их взглядом, пока не появился фаэтон, запряженный иссиня-черной лошадью; он остановил его и, улыбнувшись, сказал: "Вот и моя пропавшая лошадь". Мы с Линкой устроились на заднем сидении, покрытом пестрым персидским ковриком, а он взобрался на передок и сел рядом с кучером; его широкая спина маячила перед нами, как угроза. Но кому и чему? Линка, впервые с того момента, когда мы сели в поезд в Катовице, прижалась ко мне в поисках защиты, будто опять превратилась в ребенка, будто перочинный нож спрятал свое лезвие, сложился и затих. Ты меня слушаешь, отец? – Мы колесили по городу, и чувствовалось, что Мани не столько хочет показать его нам, сколько пытается дать пищу воспоминаниям, утолить тягу к тем местам, по которым ходил двадцать пять лет назад; он о чем-то горячо спорил с кучером, который время от времени останавливался, показывал куда-то пальцем, спускался вместе с Мани, и они вдвоем исчезали в узких переулках, оставляя нас в фаэтоне посреди рынка или большого двора. Людей вокруг было много, разные лица, разные типажи, но все они обладали, казалось, неистощимым запасом энергии и жизненных сил. И мы не могли предположить, что он тогда уже закончил работать над текстом, наметил мизансцены, выбрал актера, подготовил публику; осталось только определить место действия и дать сигнал к началу представления. Неужели ты меня не слушаешь, отец? Что это такое? – Потому что, когда под колесами фаэтона звякнули рельсы, он страшно удивился и велел кучеру остановиться – в его время в Бейруте не было никакой железной дороги, никаких поездов; он вышел из фаэтона, осмотрел железнодорожное полотно, а потом решительно скомандовал: "На вокзал", – будто там должен решиться спор между нами и им. Солнце склонялось к западу, и завораживающий сочный средиземноморский свет подернулся первыми паутинками сумерек. Вокзал оказался недалеко от берега, и оттуда был виден наш величавый австрийский пароход, на котором поднимали сейчас какой-то неизвестный мне флаг. Мы вошли в здание вокзала, оно было маленьким, как у нас в Иерусалиме, но куда грязнее; через него на перрон спешили арабы в белых хламидах и тут же исчезали в стоявшем там поезде, достаточно куцом – всего несколько вагонов, к которым еще не прицепили локомотив. Особого оживления не было, даже наоборот, во всем чувствовалась размеренность, неторопливость, которая подчеркивалась ленивой поступью двух турецких солдат, расхаживающих вдоль вагонов с кривыми саблями на боку. Они с презрением поглядывали на пассажиров, пожевывая густые усы. Мы сразу привлекли внимание, к нам подбежал проводник, и Мани приветственно помахал ему рукой; я слышал, как прошел шепоток: "Яхуд, яхуд"; Мани обернулся и громко подтвердил: "Да, евреи". Было видно, что этот вокзал чем-то очень привлекает его; он узнал, что поезд идет в Дамаск, и взгляд его забегал по рыхлым глинистым холмам вокруг вокзала, как будто кто-то ждал его там, очень дорогой ему и любимый; потом он стал ходить по перрону вслед за турецкими солдатами, и только сейчас я понимаю, что тогда из желтых сумерек, сгущавшихся вокруг нас, выкристаллизовалось его решение поставить именно здесь ту драму, которую он вынашивал столько времени; чтобы среди публики были гости, которых он привез из Эрец-Исраэль, были турецкие солдаты, арабы-паломники и проводник, который неотступно следовал за ним, пытаясь выяснить, что все-таки делают здесь эти европейцы – неужели они и вправду поедут его поездом. Но Мани своих намерений не выдавал; побродив по перрону, он вернулся к нам и завел, казалось бы, вполне спокойный разговор: "Что ж, и здесь теперь железная дорога. Я не удивлюсь, если через несколько лет вы сможете доехать из Иерусалима до вашего Освенцима прямиком спальным вагоном, без всякой морской качки". Он сделал шаг к Линке, крепко обнял ее и поцеловал руку – и тыльную сторону и ладошку, с пылом и страстью, совсем как тот польский пан, который увязался за ней в Базеле в первую ночь. Потом обернулся ко мне и, глядя на меня несколько странно и несколько отчужденно, спросил: "Значит, вы не оставляете ее у меня?" Я внутренне содрогнулся, но, не показав вида, усмехнулся в ответ: "Помилуйте, ведь она мне не принадлежит". "Да, вы так говорите, – с горечью констатировал он, – но все-таки увозите ее с собой. Что же, если так, давайте распрощаемся здесь, кучер отвезет вас к вашему кораблю, а я махну в Дамаск. Я там никогда не был; говорят, на редкость красивый город". Тут он вдруг попросил у нас денег; за все время нашего знакомства он ни разу не заговаривал о деньгах, и сейчас я не понял, говорит ли он о пожертвовании или хочет взять в долг. Ты слушаешь?
– Я что-то промямлил насчет того, что мы обязательно пожертвуем на клинику, вот вернемся домой, поговорим с тобой и пришлем, но он не смутился: деньги нужны ему сейчас, на поездку в Дамаск, ведь у нас их сколько угодно. Линка, которая только догадывалась, о чем идет речь, потому что с утра он говорил исключительно на иврите, до боли сжала мне руку у локтя, и я стал извлекать из карманов турецкие бишлики, талеры, остаток итальянских денег. Он сгреб в кучу все и пошел к кассе покупать билет; потом вернулся, вид у него был очень мрачный, взгляд потухший. "Стало быть, мы никогда больше увидимся, и вы в этом виноваты. Вы не чувствуете себя виноватыми?" Я отрицательно покачал головой, но в тот же момент меня пронзила мысль: Боже мой, какую страшную ошибку я допускаю, ведь занавес уже поднялся, и передо мной сейчас не иерусалимский врач-гинеколог, а актер, произносящий текст, который он не в силах переиначить, текст, который был вложен в его уста с незапамятных времен, он сам, и режиссер, и директор театра, не могут что-либо изменить – он должен выйти на сцену, начать представление и довести его до конца. А он уже смотрит на нас откуда-то издалека, с высоты презрения, потом его взгляд и вовсе становится отсутствующим, и, словно лунатик, он поворачивается и удаляется от нас по перрону, перебросив пальто через плечо. Он идет вдоль вагонов, куда набились сотни исмаэлитов, и дым их папирос, так и валящий из окон, словно предвестник локомотива, свист которого уже слышится издалека. Линка в истерике, она кричит: "Останови его! Возьмем его с собой!" "Как это так? – отвечаю ей я. – Он же едет в Дамаск, а нас ждет пароход". Она тянет меня, как будто хочет, чтобы мы, бросив все, сели в этот поезд, который вот-вот отойдет в Дамаск. Но Мани уже дошел до конца состава, сбросил с плеча пальто, оно упало на перрон – он боится испачкать его в крови, словно молнией высветило у меня в мозгу, – и мягко и плавно спрыгнул на рельсы. Турецкий солдат закричал, Мани оглянулся, лицо его в зареве заката, наплывавшем с моря, выглядело измученным до предела, это было лицо совершенно сломленного человека. Окрик солдата задержал его только на мгновение, он тут же повернулся и пошел вперед по шпалам, укоризненно грозя пальцем черному паровозу, который появился из-за поворота, словно выговаривая ему, как ребенку, который поздно пришел домой, а в следующий миг меч обрушился – локомотив рассек его пополам. Но ты совсем не слушаешь меня, отец.
– Что?
– Да, я изо всех сил удерживал Линку, которая порывалась бежать туда вслед за толпой исмаэлитов, повыскакивавших из поезда, – весть распространилась как молния, ты же знаешь простой народ – их хоть хлебом не корми, но дай поглазеть на убитых и раненых. Турецкие солдаты пытались их оттеснить, раздавали удары направо и налево, досталось и Линке; меня они пропустили, я поднял его пальто, чтобы прикрыть рассеченное тело прежде, чем она подойдет… Отец, дорогой, смотри, уже забрезжил рассвет. А я все говорю и говорю. Отец? Что же ты не отвечаешь? Скажи что-нибудь. Что случилось? Не пугай меня.
– Ты плачешь? Что случилось?
– Больно за кого?
– За него? За него?! Что это значит? Ты… ты же…
– Виноват? Как это так? Я же сказал тебе, что мы были только предлогом…
– Что значит "пусть бы осталась"? О чем ты говоришь?
– Вернуться одному?
– Обратиться к вам? Откуда? Куда? Ты сам не понимаешь, о чем говоришь.
– Зависело от кого?
– Только от него самого. От демона, который внутри него. С тобой можно сойти с ума. Остаться? Ха-ха… Где?
– Что "цинизм"?
– Нигилизм? Я больше не хочу говорить про это. О чем ты плачешь? По ком? Оглянись вокруг – посмотри на мать, она же смертельно больна, на самом пороге могилы. Плачь по тем, по кому надо плакать, – тебе и мне…
ПОСТСКРИПТУМ
Эфраим Шапиро не смог сразу осуществить свое намерение – покинуть имение родителей – из-за резкого ухудшения состояния здоровья матери, а потом из-за ее смерти, последовавшей через месяц после возвращения сына и дочери из Эрец-Исраэль. Только осенью 1900 года он переехал в Краков и устроился детским врачом в одну из больниц.
Линка, которая не могла вынести одиночества в огромном поместье, тоже переселилась в Краков и пошла работать медсестрой, на добровольных началах. Вскоре она встретила и полюбила врача-поляка и несмотря на скандал в семье – отец и брат категорически возражали против этого союза – вышла за него замуж. Она приняла католичество, переехала с мужем в Варшаву и родила ему сына и дочь.
Столь острый разлад причинял боль всем членам семьи Шапиро, и вскоре произошло примирение. Эфраим Шапиро, который так и остался холостяком, стал все больше и больше привязываться к племянникам. Он наведывался в Варшаву, а также проводил вместе с ними летние месяцы, когда Линка, большей частью без мужа, приезжала с детьми в имение отца.
После смерти отца, Шалома Шапиро, в 1918 году Линка продала свою долю поместья крестьянам из окрестных деревень, Эфраим же вернулся в имение. Та часть владений, которая досталась ему и была практически отдана на откуп управляющему, не приносила такой прибыли, как при отце, но доходов хватало, по крайней мере настолько, чтобы позволить Эфраиму сократить практику и ограничиться узким кругом больных, которых он время от времени посещал в близлежащем городке. Он как бы ушел на покой еще в расцвете лет и вел тихую размеренную жизнь; наиболее отрадными событиями в ней были наезды сестры с детьми, которые, хоть по всем законам и были католиками, но тянулись к еврейским корням.
Когда немцы вторглись в Польшу и началась вторая мировая война, Эфраим Шапиро, которому было к тому времени шестьдесят девять лет, решил перебраться в Варшаву к сестре. Однако очень скоро стало ясно, что она не только не может предоставить ему надежное убежище, но и сама вместе с детьми подвергается не меньшей опасности. Эфраим вернулся в имение, с помощью нескольких верных слуг оборудовал себе надежное и удобное укрытие и «ушел в подполье». Он прятался там с 1939-го по 1944 год – неподалеку от Освенцима, превращенного, как известно, немцами в лагерь уничтожения, который с каждым днем действовал все более и более эффективно; то, что там происходило, престарелый врач вполне мог себе представить. На душе становилось все тревожнее, и сидеть в одиночестве, как мышь в норе, становилось все труднее. В 1944 году, после разрушения Варшавского гетто, ему стало известно, что его племянница арестована и переправлена в этот лагерь; уже не владея собой, он вышел из убежища и явился в комендатуру, чем, между прочим, навлек беду и на головы верных слуг. До лагеря он не дошел – буквально в воротах он потерял сознание, и его пристрелили.
Шалом Шапиро очень тяжело перенес смерть жены. Он отдавал себе отчет в том, что она безнадежно больна, но не думал, что конец наступит так скоро. Оставшись один после переезда сына и дочери в Краков, он не мог найти себе места и поэтому постепенно с головой погрузился в общественную деятельность, разумеется, на поприще сионизма. На Четвертый конгресс в Лондон он не поехал – со смерти жены не прошло еще года, в Пятом же, проходившем опять в Базеле, он участия принять не преминул, а в 1909 году организовал поездку членов Сионистского общества Кракова в Эрец-Исраэль. Поездка была очень удачной и еще более укрепила сионистские убеждения ее участников. В один из дней Шалом Шапиро не поехал на очередную экскурсию с группой, а попытался разыскать кого-либо из членов семьи Мани, но из этого практически ничего не вышло. Здание в квартале Керем-Аврахам, служившее в свое время клиникой, он нашел довольно быстро, но в 1909 году оно уже было отведено под дешевую гостиницу для туристов. Он даже определил, где находилась родилка, – по остаткам зеркал, к тому времени весьма поблекших, но никого из членов интересовавшей его семьи ни в здании, ни поблизости не оказалось. Ему рассказали, что сын Моше Мани Иосеф два года назад уехал в Турцию учиться и, по слухам, застрял в Бейруте; толком о нем никто ничего не знал. Его сестра вышла замуж за еврея из Марокко, и тот увез ее вместе с матерью в Марсель. Соседи, от которых он все это узнал, хорошо помнили приезд молодого человека и девушки из Галиции в 1899 году и считали, что они-то и погубили доктора, который без памяти влюбился в девушку.
Хотя Шалома Шапиро и постигло разочарование – он очень надеялся разыскать кого-нибудь из этого семейства и предложить денежное возмещение, поездка в Эрец-Исраэль в целом была удачной и для него лично: несмотря на весьма преклонный возраст он завел роман с одной из сравнительно молодых участниц поездки, и эта связь не прервалась и после его возвращения в Елени-Сад.
Он так же, как его сын Эфраим, был очень привязан к своим внукам – «инородцам». В Варшаву он, правда, выбирался нечасто, но с нетерпением ждал, когда наступит лето, они приедут к нему в деревню и он сможет порассказать им о еврейской истории и поучить ивриту.
Шалом Шапиро скончался в 1918 году после непродолжительной болезни. Ему было семьдесят лет, и последним, но очень дорогим для него подарком перед смертью стала Декларация Бальфура.