355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Господин Мани » Текст книги (страница 11)
Господин Мани
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:02

Текст книги "Господин Мани"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

– Сейчас, сэр… скрючившись под абайей, а маленький ирландец извиняется на все лады, стоя навытяжку. Переводчик выдавливает из себя слова на стерильном оксфордском арабском, задержанный отвечает раздраженно, отрывисто, полицейские ведут протокол – путанная история о козах, которые якобы потерялись, а дождь смыл их следы, о деревне но ту сторону границы, и все сердятся на зануду ирландца, который устроил переполох неизвестно из-за чего. Переводчик уже собирается уходить, но очертания лица пастуха и его глухой голос вдруг затрагивают какую-то струну в его памяти, он тысячу раз описывал нам этот момент, его ведь тоже представили к награде и к повышению – видите, сэр, кое-кому эта история пошла на пользу. Эванс попросил еще света, арабу велели встать, сняли с него капюшон, поднесли поближе керосиновую лампу. Эванс посмотрел на него в упор и приказал сбросить этот арабский маскарад; тот не хотел, сопротивлялся, но солдаты сорвали абайю – и что же под ней? Черный костюм, галстук в тонкую полосочку, в кармане пиджака книга, из которой торчат бумаги. Теперь переводчик узнал его, расхохотался и обратился к нему уже по-английски: "А, господин Мани, так это вы?"

– Мани, сэр, это его фамилия.

– Иосиф Мани. Если по-английски, то звучит как «деньги», но с этим никак не связано, или как «мания», но и с этим нет никакой связи.

– Нет, ничего не обозначает, просто довольно распространенная на Востоке еврейская фамилия. Потому что на самом деле этот «пастух» оказался евреем, который вдруг преобразился и ответил на чистейшем английском с шотландским прононсом, словно явился откуда-нибудь с берегов Лоха в Инвернессе: "Да, все это было лишь представление". Он обнял своего коллегу-переводчика и повел его к выходу, потому что сам тоже не кто иной, как переводчик на службе Его Величества…

– Да, сэр, именно с шотландским акцентом. Вы услышите завтра, когда он будет отвечать на ваши вопросы. Такое произношение он приобрел в школе при монастыре Сент-Джозеф в Иерусалиме; шотландский пастор привил ему этот акцент так прочно, что ему уже никогда от него не избавиться. Его отец и мать – подданные Великобритании, сэр, и значит он тоже английский гражданин, хотя никогда в Англии не был. Именно поэтому обвинение и обязано требовать смертной казни за измену родине. Об этом я и хотел поговорить с вами, господин полковник, заручиться вашим советом до начала процесса…

– Разумеется, сэр. Извините.

– Конечно, конечно. Я забегаю вперед, виноват. Я просто боялся утомить вас мелкими деталями, которым я сам как раз придаю большое значение и о которых могу рассуждать часами.

– С удовольствием, сэр. Итак, лишенный панцыря, то есть абайи, он стоял посреди комнаты в потрепанном черном костюме, из карманов торчали бумаги, а он плел что-то несусветное о какой-то женщине, живущей за линией фронта, сбивался, но наш упрямый ирландец, которого распирало от гордости, что его подозрения оправдались, недолго думая отобрал у него бумаги и обнаружил среди них карты Палестины, листовки, написанные от руки по-арабски, и хотя содержание их он не понял, было ясно, что это явно не письма к любимой женщине. Он нашел веревку, связал «своего» пленника и, не полагаясь ни на переводчика, ни на полицейских, лично, призвав на подмогу двух своих солдат и оставив доверенную ему позицию, отконвоировал господина Мани в Рамаллу, а оттуда арестованного уже доставили в Иерусалим. Я прекрасно помню вечер, когда его привезли, – слякоть, холодно, хотя снег на улицах уже почти растаял; мы, несколько офицеров, сидели в клубе, грелись у печки и непринужденно болтали; тут заходит дежурный и сообщает: "Возле Рамаллы поймали шпиона, его привезли и сейчас допрашивают". Поднялся страшный шум – я давно заметил, сэр, что мы, англичане, приходим в сильный ажиотаж, как только запахнет шпионской историей, ведь нас с детства воспитывали в духе высочайшего доверия ближнему, это всегда было едва ли не первейшей заповедью.

– Да, мне так кажется, сэр. Подумайте, кто из нас не мечтал стать героем, разоблачив шпиона, проснуться в один прекрасный день и раскрыть тайного врага? Мы все окружили этого офицера, зашедшего прямо с улицы, – я еще помню: на его шинели блестели капли дождя – и стали выуживать из него все, что он знает. Я пробился к нему и спросил: "Кто он? Конечно, араб?" – потому что в тот момент у меня не было сомнений: кто, кроме арабов, может шпионить против Соединенного Королевства? Но он улыбнулся и сказал: "Нет, как раз это один из наших", а потом, глядя на меня в упор своими голубыми глазами, поправился, не в силах сдержаться: "Как бы из наших – один из евреев, что к нам тут прибились". Он прекрасно знал, кто я по национальности, и улыбнулся весьма вызывающе – то ли в шутку, то ли всерьез. Я помню, сэр, что в эту минуту меня как ножом полоснуло, – это был страх, и не из-за антисемитской нотки, этому я не придаю никакого значения и отношусь к таким вещам всегда хладнокровно, а из-за такого стечения обстоятельств: шпион-еврей, и именно в Иерусалиме, Кларк уезжает завтра ночью и мне представляется возможность выступить на таком важном процессе, а тут из-за того, что я еврей, из излишней щепетильности меня могут этой возможности лишить.

– Совершенно верно, сэр.

– Совершенно верно.

– Да, сэр, чтобы не ставить меня в неудобное положение.

– Конечно, сэр. Вы же знаете, чем занимается такая прокуратура, как наша: дезертиры, драки между солдатами, случаи воровства, пьянство, невыполнение приказов – от тридцати до шестидесяти суток военной тюрьмы и штраф в одну гинею. А тут такое дело, придется так глубоко копнуть, может, до глубины, за которой смерть. Возбужденный, я выскочил из клуба и побежал в дивизионную тюрьму возле Яффских ворот – там, я думал, содержится арестант. Я тогда еще не знал ни кто он такой, ни как его звать, но одно я знал твердо – нельзя допустить, чтоб меня отстранили от этого дела. Я замедлил шаг возле места, которое называется Башня Давида, – это как наш Тауэр в миниатюре, если такое сравнение позволительно, – задумался и вдруг увидел, что в одном из переулков, отходящих от пустынной площади, притаился еврей в черном, стоит и пристально смотрит; меня осенило: он, конечно же, связан с задержанным, хочет разведать, что с тем будет; слух уже дошел до Иерусалима, их Иерусалима, и вот их первый посланец, причем выбрали самого неприметного, самого вечного и метафизического. Только потом я узнал, что посланцы и те, кто их посылает, на самом деле одно…

– Простите, сэр, я опять забегаю вперед.

– 28 февраля, сэр. На следующий день в нашей прокуратуре.

– Мы знали, что военная полиция ведет следствие в Башне Давида, из канцелярии генерала несколько раз спрашивали майора, но майор Кларк был вне пределов досягаемости уже несколько дней – укладывал чемоданы, закупал подарки: восточные украшения, шелковые платки, расшитые коврики – для всего английского высшего света; его с нетерпением переходящим в раздражение ждали в поместье Беланхайм, а тут ему на голову свалился этот шпион, и майор очень боялся, что ему прикажут остаться и взять следствие в свои руки в то время, как в Англии, как на дрожжах, поспевает его наследник и вся британская армия во всей своей мощи не в состоянии остановить этот процесс. Так он и носится целый день от портных и ювелиров в подвал, где ведется следствие, оттуда в канцелярию генерала; как вихрь проносится по прокуратуре, вороша своды законов, однако мне пока не говорит ни слова, не говорит: "Берите следствие на себя", – хотя и понимает, как я мечтаю об этом. А я вижу, что он не расстается с бутылкой и взгляд у него как у загнанной собаки…

– Он, по-моему, сэр, не то, чтобы предпочитает какой-либо один сорт, а просто пьет все, что попало. А вечером старший сержант передает приказ четырем офицерам остаться в прокуратуре, является майор Кларк, глаза красные, зрачки расширенные, даже его обычного легкого косоглазия не заметно; он одет по всей форме, медали блестят. Мы сразу поняли, что он одолел генерала и получил разрешение ехать жениться; знали мы и то, что на Ближний Восток он никогда не вернется, потому как тесть уже приготовил ему местечко в генштабе, чтобы птичка, которую с трудом удалось заманить в гнездо, теперь уже оттуда не упорхнула. Он созвал нас, на столе перед ним раскрытый свод военных указов и папка с грифом «секретно», он обращается ко всем четверым, но смотрит только на меня, потому что он меня хорошо знает и понимает, что двадцать четыре часа в сутки я готовлю себя на эту роль. Он рассказывает о всех перипетиях, о своих сражениях с генералом и в конце концов произносит: "Итак, вы, наш еврейчик, возьмете дело этого еврея на себя. Не забывая, кому вы присягали на верность, проведете как положено следствие, подготовите обвинительное заключение, так, чтобы комар носа не подточил, и потребуете расстрела, поскольку закон предусматривает высшую меру и в штабе дивизии хотят крови – из-за этого человека мы потеряли боевую технику в Трансиордании, полегло немало солдат. Поэтому вы будете действовать оперативно и позаботитесь о том, чтобы они получили желаемое и как можно скорее, ведь если один еврей потребует смертной казни для другого еврея, кто откажет ему в такой просьбе, есть в этом своя особая прелесть"…

– Да, сэр, так он изволил выразиться: "особая прелесть"…

– Это в его стиле, сэр, но его слова никогда не задевают меня, сэр. Уже год я повсюду следую за майором Кларком, от Франции и до этих мест, он один из самых располагающих и достойных людей, которых я встречал, но его манера выражаться весьма непосредственна и язык остр, как бритва, его антисемитизм как бы "от сохи", он из тех, чье представление о евреях является лишь частью отношения к женщинам и лошадям, его убеждения столь первозданны и монолитны, что любые доводы отскакивают от него как горох. Но я не хочу злословить, мой девиз – всегда быть снисходительным, всегда оставаться джентельменом. И вот мы выпиваем на прощание и расходимся, папка с делом крепко зажата в моих руках как какая-то чудная книга, которую я собираюсь не то прочитать, не то написать; все мои мысли о подсудимом, которого я теперь уже могу назвать «своим». Я знал, что он по-прежнему запирается, не признается ни в чем, и как только майор Кларк вышел за порог, я тут же направился к Башне Давида. Я шел в темноте – время шло к полуночи, я спешил, снег таял у меня под ногами, огромная луна заваливалась за стену Старого города. В мертвой тишине я дошел до Яффских ворот, и вдруг внезапно загудели, зазвонили колокола, а из ворот повалили черные козы, огромное стадо – и без пастуха, – словно бесы в поисках сатаны. Колокола звонили все громче, запахло свежим хлебом, а я бегу, охваченный одной страстью, – скорее за дело, за это дело. И уже тогда, ночью, я проникся чувством ответственности, значительности, которое не покидает меня все три недели, с ним я ложусь, с ним я встаю, оно и привело меня к вам, господин полковник. Я утомляю вас, сэр, никак не могу, дойти до сути, главное еще впереди, а я, кажется, уже исчерпал ваше терпение.

– Благодарю вас, сэр, благодарю. Я поднялся по ступеням к этому иерусалимскому Тауэру, разбудил сержантов и дежурного офицера, показал приказ и попросил отныне никого к подсудимому без моего ведома не допускать. Меня проводили к камерам – повсюду следы турецкого владычества, как-никак четыреста лет; и там, в подвале, как бы в глубокой круглой яме сидит наш обвиняемый, как будто он тигр или ядовитая змея; на самом же деле он был похож скорее на коршуна в своем черном костюме. Он сидит на солдатской койке, читает при свече, лицо худое, суровое, морщинистое, читает вроде бы нехотя, книга как бы не перед ним, а чуть в стороне – Библия, которую дал ему пожилой офицер, начальник караула, евангелист, заботясь о его душе, словно считая его уже обреченным. Мани не отрывает глаз от книги, лицо его насуплено, как будто он читает наперекор самому себе (он не видит, что мы сверху рассматриваем его). И вдруг, словно он на сцене, книга летит в сторону, он задувает свечу, бросается на кровать и, свернувшись как зародыш в утробе матери, смыкает очи. Сначала я думал оставить его в покое, вернуться утром, а тем временем обмозговать это дело получше, подготовить план действий, но тут на меня словно снизошел пророческий дух: только если я не отступлюсь, возьмусь за дело этой же ночью, проведу его на одном дыхании, только тогда мне удастся добиться от него признания, потому что день ото дня он будет все больше и больше опутывать себя паутиной лжи. Я попросил, чтобы мне выделили комнату и поставили кофе, потом сел и прочел все, что было в деле, от корки до корки, все хорошенько обдумал, и в два часа ночи спустился к нему на дно ямы; внизу стоял страшный холод, я тронул его за плечо, потом стянул одеяло, и он раскрыл глаза – они были молодыми, большими и чистыми; было ясно, что если лицо его лепил кто-то один, то глазами снабдил его кто-то совсем другой; я заговариваю с ним, говорю быстро и мягко, видимо, вторгаясь в его сны, раскидываю тонкую сеть, пытаясь поймать в нее рыбку правды в темном омуте; он выглядит задуренным, очень усталым, подавленным; отвечая мне с тем же чистым шотландским выговором, он изо всех сил старается, чтобы рыбка не прошмыгнула, не высунула головы; опять что-то несет о любимой женщине, обитающей якобы в одной из деревень по ту сторону линии фронта, в горах Самарии. В его описании это не обычная арабская деревня, населенная темными крестьянами и их женами и дочерьми – босоногими и закутанными в черное, – а прямо-таки французский городок на берегу Луары, вроде тех, что описывал Мопассан: прекрасные пейзанки в вышитых блузках, млеющие от любви. И он все настаивает на своем, хотя мне уже очевидно, что он вообще не любитель женщин, а, я бы сказал, любитель "словесных игр". Еще не дорисовав образ своей возлюбленной, он уже начинает забывать его, и если бы я спросил о цвете ее глаз, то он бы поразился от одной мысли, что ее глаза обязательно должны быть какого-нибудь цвета и предполагается, что он обязан обратить на это внимание. Я категорически отказываюсь принимать всю эту ложь, а он все упрямится – такая женщина существует, и он ходит к ней тайком уже целый месяц, дурацкая история, которую он все развивает и развивает, как будто ложь держит его в силках, она управляет им, а не он ею. В конце концов он замолчал – было видно, как он дрожит от холода, – вернул любимую женщину туда, где она была порождена, – в свой мозг и там уничтожил. Тогда я повел его наверх, отогрел, напоил горячим чаем, представился и спросил, что мешает ему довериться мне; потом перевел разговор на его сынишку, который не видел отца уже три дня и очень скучает; я разбудил трех караульных, и в три часа ночи мы отправились к нему домой, в новый квартал Керем-Аврахам, за пределами Старого города; мы постучали, дверь нам открыла, причем мгновенно, пожилая женщина в чистом халате, весьма миловидная, казалось, она ждала нас; увидев его в наручниках, она стала всхлипывать, он дотронулся до нее, едва прикоснулся, очень мягко, пробормотал что-то на иврите, потом взбежал по лестнице и вернулся с ребенком на руках – года четыре, светленький, с золотистыми волосами, немного болезненный и, может быть, даже чуточку недоразвитый. Вы увидите его завтра, сэр, в зале суда, я дал разрешение привести его на первое заседание, поскольку уверен, что будь у него защитник, он обязательно использовал бы ребенка, чтобы пробудить милосердие…

– Сейчас, сэр.

– Да, сэр.

– Нет, сэр.

– Вы правы, сэр.

– К сути, сэр. Пока он целовал сына, я приказал обыскать дом, вывернуть все ящики, собрать все бумаги до единой. Мы сидели на кухне, молча, он, я и ребенок у него на руках, до тех пор, пока не затихли голоса солдат, – они собрали целый мешок бумаг и принесли его мне. Я велел им расположиться в гостиной, им подали чай, и там тоже постепенно все затихло; ночь уже становилась фиолетовой, в нескольких домах зажглись огни, люди прослышали о появлении солдат, но на улицу никто не выходил. Стояла тишина, глубокая, предрассветная. Женщина отнесла ребенка в кровать и сама пошла спать, мы сидели вдвоем, и я сказал ему: "Расскажите, кто вы такой. Начните с начала, если хотите". Силы у нас обоих были совсем на исходе, глаза слипались и удержать их открытыми могла только правда. Он говорил, а я слушал, в его броне образовалась брешь, сквозь которую капля по капле просочилась вся его история – в ту ночь я добился признания, полного, и все, что было потом, это только уточнение мелких деталей, проверка, доработка.

– Спасибо, сэр, с большим удовольствием.

– Да, как ни странно.

– Да, как ни странно. Он уроженец Иерусалима, здесь же родился и его отец, а дед приехал сюда в юном возрасте из Греции; на самом деле для еврея совсем не так естественно родиться в Палестине, как для англичанина – в Англии, уэльсца – в Уэльсе, шотландца – в Шотландии. Большинство здешних евреев живут тут недавно; коренных, так сказать, евреев очень и очень мало, в глазах остальных они выглядят куда значительнее, чем в собственных; такое преклонение, конечно, немного поднимает их дух, но только немного…

– Вы правы, сэр, на первый взгляд Иерусалим для евреев то же, что Лондон для англичан, но в Ист-Энде живет больше евреев, чем во всей Палестине, потому что англичанин не знает, что значит "носить Лондон в сердце своем", Лондон слишком тяжел и становится все тяжелее, евреи же умеют "носить Иерусалим в сердце" и кочевать с ним по миру, причем, чем дольше они носят Иерусалим в своем сердце, тем он становится легче…

– В некотором смысле, в некотором смысле. Я тоже, сэр, этого не отрицаю. Но дом мой в Манчестере, я тоскую по Лондону; в душе же есть уголок, где живет этот город как нечто отвлеченное, а не как реальность; вот сейчас я хожу по нему уже несколько месяцев, но между той отвлеченной идеей и ее, казалось бы, материальным воплощением нет никакой связи. И это чудесно.

– Благодарю вас, сэр. Итак, кто он и кто его предки? Они из Салоник, которые были тогда под властью турок, перекочевали сюда его дед и бабка, они были бездетны и верили, что если они доберутся до Иерусалима, там будут услышаны их молитвы. И они были услышаны, на свет появился его отец, названный Моше Хаимом, – единственный сын Тамар и Иосифа Мани. Иосиф умер еще до его рождения, и сирота был взращен матерью с любовью и бесконечной лаской; ребенок был так подкупающе миловиден, что английский консул, живший неподалеку, взял его к себе в дом; он был страстным почитателем Библии и, наверное, видел в этом ребенке воплощение, пусть в миниатюре, того первого Моше – пророка Моисея.[39]39
  Моше (Моисей) – величайший из еврейских пророков. Он возглавил исход евреев из Египта (XIII в. до н. э.).


[Закрыть]
Он решил сделать маленького Моше англичанином, и когда тому исполнилось тринадцать лет – совершеннолетие по еврейскому закону, подарил ему британское гражданство; паспорт сохранился, он в папке, которая перед вами, господин полковник, это удивительный документ, написанный одним из тех величественных и прекрасных почерков, которые давно уже перевелись; с фотографии открыто и доверчиво смотрит на нас чудный мальчуган. На паспорте проставлен номер, и мы уже запросили Лондон – пусть там проверят, к какой категории он относится. Это все же неслыханно: чтобы британский консул по собственному усмотрению предоставил гражданство ребенку только на том основании, что тот симпатичен и мил. Как бы то ни было, мальчик был счастлив такому подарку, он повсюду таскал с собой паспорт, обернутый в цветную бумагу, и на улицах нищего замусоренного Иерусалима декламировал стихи Байрона и Шелли и пересказывал «Кентерберийские рассказы», ибо учился в англиканской школе – мать заботилась о том, чтобы он выучил английский. Когда он окончил школу, его послали в Бейрут изучать медицину в Американском университете; он пробыл там год и вернулся, не выдержав разлуки с матерью и с родным Иерусалимом. Его уговорили поехать опять, но учеба не шла, потому что каждые несколько месяцев он норовил сбежать в Иерусалим, брал с собой мать в Бейрут. Так он и учился через пень-колоду и только из уважения к консулу, который был ему как бы опекуном. Врачом он стал только в двадцать семь лет, к тому времени его уже надо было женить, по характеру он был закоренелым холостяком, но консул сказал: британцу нужно найти британку. Консул поискал и нашел британку, тоже сироту, на несколько лет старше, ее предок – английский еврей – оказался в конце восемнадцатого века, как ни странно, в армии Наполеона, попал в плен к туркам, французы забыли его выкупить, и он оставался на Востоке до тех пор, пока сам не купил себе свободу. В 1880 году они поженились, у них родилась девочка и умерла, потом еще одна и тоже умерла, потом мальчик, но и он умер; у родителей была несовместимость крови. В 1887 году на свет появился наш Мани, он тоже пытался тут же умереть, но ему не дали, за его жизнь боролись день и ночь и, хочешь-не хочешь, ему пришлось остаться в живых; через два года родилась еще и сестра – и тоже выжила. Опыт, приобретенный в борьбе за жизнь новорожденных, натолкнул Моше Мани на мысль открыть что-то вроде небольшого родильного дома. Он купил дом в квартале Керем-Аврахам – было это в начале девяностых годов, когда евреи начали селиться за стенами Старого города, нашел акушерку – неприветливую на вид шведку, монахиню из Мальме, которая приехала сюда вместе с другими паломниками, но, не найдя Бога, потеряла веру и обучилась на акушерку. Моше Мани поставил несколько коек, привез аппаратуру из Франции, самую современную, повесил в операционной огромное зеркало, чтобы роженица видела собственными глазами, как она рожает, и бросил клич: приходите, рожайте. Его первыми пациентками были большей частью женщины сомнительной репутации: просто гулящие, девушки, попавшие в беду, согрешившие монашки и паломницы, и шведка со сноровкой и неутомимостью принимала у всех у них роды, облегчая боли, как бы беря часть их на себя. Клиника приобрела известность, туда стали приходить и женщины из хороших семейств; Мани стал почтенным гражданином, его ценили за темперамент и обаяние, особенно женщины, он был повсюду принят, часто принимал гостей сам и любил выполнять общественные поручения. Он стал страстным приверженцем доктора Герцля[40]40
  Теодор (Биньямин Зеев) Герцль (1860–1904) – журналист, писатель и общественный деятель, провозвестник еврейского государства, создатель Всемирной сионистской организации (ВСО).


[Закрыть]
и когда начали проводиться сионистские конгрессы,[41]41
  Сионистский конгресс – высший орган ВСО. Первый сионистский конгресс состоялся 29–31 августа 1897 г. в Базеле. Герцль участвовал в первых шести конгрессах. С 1951 г. все конгрессы проходят в Иерусалиме (раз в четыре года).


[Закрыть]
не раз делегировал себя на них. В больнице всем заправляла неизменная шведка, он же являлся в последнюю минуту, перед самыми родами, чтобы похлопать новорожденного по спине, услышать его крик, пошутить с роженицей, перерезать пуповину, извлечь плаценту и дать совет насчет имени. Мать всегда находилась при нем, с возрастом он чтил ее все больше и больше, жена же всегда оставалась в тени. Иосиф с сестренкой тоже шастали там между кроватями. В конце лета 1899 года отец побывал в Европе и привез с собой двух молодых людей – брата и сестру – из еврейского местечка неподалеку от Кракова. Иосиф Мани хорошо помнит их, помнит, что не всегда понимал их речь. Брат был врачом, сестра – красавицей. Мани-отец старался заинтересовать брата клиникой, а сестру – собой, потому что вдруг влюбился в нее без памяти, но так, как свойственно пожилым мужчинам, которым приглянулась молоденькая девушка: на ухаживание времени нет, а есть только на пожинание плодов. Но поскольку она никак не соглашалась, он все больше и больше увивался вокруг нее, и вскоре весь Иерусалим знал, что он влюблен, тем более, что Моше Мани в отличие от сына спешил сам раструбить о своих чувствах на всех перекрестках. Когда брат и сестра решили вернуться на родину, он всеми силами пытался удержать их, потом потащился за ними в Яффу, сел вместе с ними на корабль, доплыл до Бейрута и там следы его затерялись. Только спустя несколько недель стало известно, что он погиб в какой-то ужасной катастрофе на железнодорожном вокзале. Пока его опознали и доставили тело в Иерусалим, уже наступила осень. Было ему сорок восемь лет…

– Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…

– Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет – почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом – врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка – я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит – век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, – дело было к вечеру – спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима – ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было – они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало – роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…

– Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл[42]42
  Фэн де секл – конец века (фр.)


[Закрыть]
двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус – это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил

– Иерусалим это не Глазго, дождю, каким бы страшным он ни казался, всегда есть предел, и я спрашиваю себя и, конечно же, вас, господин полковник, не слишком ли я утомляю вас своим рассказом. Моя матушка всегда предупреждала меня: не забывайся, то есть не забывай о других, тех кому приходится выслушивать твои излияния. А сейчас, когда этот превосходный виски так развязал мне язык…

– Да, сэр, я знаю, к чему я веду.

– Да, все концы сойдутся, обязательно.

– Всеми силами, сэр, всеми силами.

– Благодарю нас, сэр, вы очень любезны. На чем мы остановились? Да, значит, новый век, нарождающийся в Иерусалиме на глазах нашего обвиняемого. Простите?

– Младенец? Какой младенец?

– А, этот… Так что?

– А… сэр…

– Ну да, разумеется, сэр. На меня вдруг словно затмение нашло. Конечно, конечно. Что ж, я полагаю, что он в конце концов появился на свет. Тут я, к сожалению, не вдавался в подробности, для меня это была как бы метафора. Но, кажется, он таки перерезал пуповину и выпустил его на волю. Но остался ли ребенок в живых? Будем надеяться на лучшее.

– Конечно, сэр. Итак, семейство Мани вступило в двадцатый век еще не оправившись от постигшей его трагедии. Бабушке уже под восемьдесят, но она по-прежнему, что называется, в трезвом уме и твердой памяти, и внук относится к ней с самым глубоким почтением. Мать, тяжелая, рыхлая, быстро стареющая. Сестра, еще ребенок, лет десяти, но уже знает: главное, что от нее требуется, это как можно раньше выйти замуж. Средства к существованию очень скудны – только то, что они получают от сдачи комнат в доме, который когда-то был родильным. Мальчик, наш Иосиф Мани, обладает немалой свободой; этот политический индивидуум, хомо политикус, сам устанавливает себе цели, сам выбирает пути и средства их достижения. Прежде всего он решает изменить приоритеты в своем просвещении и во главу угла ставит изучение языков. Он до сих пор не может забыть, в каких лингвистических потемках блуждал, пытаясь понять, о чем его отец часами беседовал с гостями, привезенными им из Европы, а потому решил форсировать языки, как дивизия форсирует реку. Поскольку на то, что скажут мать или бабка, ему было, в сущности, наплевать, он, никому ничего не говоря, бросил еврейскую школу "Дореш Цион", куда определил его отец, и некоторое время шатался но Иерусалиму, пока не зашел в собор Успения Богородицы, при котором была школа, принадлежавшая шотландской церкви. В "Скул оф Байбл" штудировали Священное писание, но мальчика интересовало не оно, а английский язык, который он принялся со рвением изучать. Вскоре Иосиф говорил на нем вполне свободно с шотландским акцентом. Но английский был только началом. После обеда он отправлялся в Кфар-Шиллоах, где жил старый приятель его отца, шейх, который говорил с ним по-арабски и объяснял грамматику. По вечерам, несколько раз в неделю он присматривал за детьми в одной еврейской семье из Алжира и прислушивался к звучанию французской речи. Уже тогда проявилось одно из его редких качеств – с необыкновенной легкостью переходить из одной среды в другую, причем, заметьте, мальчик еще не достиг возраста бар-мицвы[43]43
  Бар-мицва (букв. сын заповеди, ивр.) – возраст совершеннолетия у мальчиков, согласно еврейской традиции (13 лет). С этого возраста они обязаны исполнять все религиозные предписания – заповеди (мицвот).


[Закрыть]
это своего рода обряд причастия у евреев, как конфирмация у католиков или тухур у арабов. Во время этого обряда, который проходит в синагоге, мальчик должен читать стихи из Библии, нараспев, по определенным правилам, и рулады, которые приходится выводить, очень трудны, я испытал это в свое время на собственных голосовых связках в Большой синагоге в Манчестере. А когда нашему герою исполнилось тринадцать лет, он надумал вот что: явился в небольшую еврейскую общину выходцев из Венгрии – эти люди живут очень обособленно, одеваются во все черное, носят широкополые шляпы, отороченные мехом лисы… Вы, может быть, видели таких в восточных районах Лондона, господин полковник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю