Текст книги "Господин Мани"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
– Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить вас, мне – песгадо, преданной как собаке пустеме, которая с неба звезд не хватает. Но не соблаговолит ли учитель произвести хотя бы свое «ту-ту-ту» – ведь он уже издавал эти звуки сегодня, – может, я лучше пойму ход его мыслей. Я помню вас, мой господин, еще в Салониках, у камина в доме отца, да будет земля ему пухом, помню, как вы честили Наполеона. В моих глазах, глазах ребенка, вы были как старик, вышедший из моря, а все шептали вокруг: это великий мудрец, известный и тем, что живет один, без жены. А потом, поселившись в вашем доме в Стамбуле, я понял, почему вы оставались холостым; я увидел, как вы застенчивы и наивны, и привязался к вам всей душой. А потом умер мой отец, и нам пришлось расстаться. Вы опять пустились в странствия и добрались даже до земли наших праотцов. В Иерусалиме вы увидели донну Флору, она понравилась вам, как нравилась всем, и вы, мой благодетель, подумали обо мне, к тому времени только что овдовевшем. Когда она покинула Эрец-Исраэль и объявилась в Салониках, вы опять-таки подумали обо мне. Но обо мне ли? Или я служил вам только предлогом? Ибо почему, когда мадам отвергла меня, вы женились на ней тайком, в каком-то городке на краю света, поразив и до смерти напугав своих учеников. Вы – невинный, чистый, застенчивый! Какой тайный смысл был в этом? Какая цель? Я сходил с ума в Салониках, пытаясь что-либо понять, переживал, завидовал, а потом не выдержал и в один прекрасный день послал вам в подарок в Стамбул моего мальчика, – может, ему откроется секрет вашей женитьбы, поразительной, изумительной, ослепительной, как солнце на ясном небе. Казалось, что он и вправду сможет проникнуть в этот секрет, поскольку донна Флора, удивительная и пугающая, всячески помогала ему в этом. Сначала она, мой господин и учитель, укладывала его, мальчика-юношу, рядом с собой в постель, а потом в Бейруте помолвила со своей племянницей, иерусалимской сироткой, девушкой-вдовой, тень которой, мой господин, вскоре опять начала вырисовываться в зеркале в свете луны, вышедшей из-за облаков… – А сейчас еще о его "идэ фикс", и о том, с чего она, собственно, началась… Я говорю совсем шепотом, кто знает, не кончилось ли у мадам терпение и не подслушивает ли она сейчас под дверью, – ведь с того момента, когда я появился здесь на постоялом дворе, закралось в ее душу тяжелое подозрение… Так вот, об "идэ фикс", откуда она взялась… Подумайте сами, откуда это упрямство – что ни ночь, потихоньку пробираться к темным исмаэлитам, когда они укладываются в постель, чтобы еще и еще раз взглянуть на этих евреев, у которых отбило память, евреев, которые обязательно вспомнят, что они евреи? Откуда, мой господин и учитель, если не от одиночества, обрушившегося на него, когда он ступил на землю Эрец-Исраэль и пересек пустыню, отделявшую Яффу от Иерусалима, одиночества, еще более усилившегося при виде стен и ворот, в которые заключен этот жестоковыйный город из камня, город, где ждет его сирота, обрученная с ним в Бейруте, отражение столь высокочтимой им мадам? От одиночества он решил искать опору в исмаэлитах, восстановить забытые связи. "В чем же источник этого одиночества? – спрашивал я себя вновь и вновь, мой господин и учитель. – Только ли в той заботе и внимании, которыми он был окружен у вас в Стамбуле?" Ведь все мы знаем, как баловала его мадам. Когда вы уходили утром в иешиву, он шел вслед за мадам по базарам между прилавками с яркими коврами, начищенными медными тарелками, шелковыми благоухающими платьями, развевающимися высоко над мангалами, на которых жарятся молодые барашки, которых все там так любят. Может, забота и внимание и послужили причиной, породившей ужас одиночества, что обрушился на него в Иерусалиме, а может, наоборот, именно забота и внимание были порождены глубоким сомнением в способности к деторождению, сомнением, которое уже зародилось у него? Приветливостью, дружеским расположением, легкостью и даже интимностью обращения он пытался привлечь на свою сторону сонных исмаэлитов, чтобы они помогли породить нечто новое – то, что сам он сделать был не в состоянии. Вы слушаете меня, Шабтай Хананья? Вы должны слушать, потому что скоро меня не будет. "Что ожидает человека? Тлен", – как говорил рабби Левитас из Явне…
– Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам.
– И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно – в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня – семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я – это он, он – это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня?
– Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда.
– Мы расстегнем эту пуговицу, освободим эту петлю, расслабим этот ремень, и тогда прекратится урчание в вашем больном животе, по которому проходит сейчас рисовая кашица, приготовленная красавчиком-греком, и она скоро попадет в то место, где ее уже ждут. Я слышу шарканье ног под дверью – это, наверное, евреи, которые толпятся на постоялом дворе, перепугались, что я вытяну из вас самое последнее слово и им ничего не достанется; они завидуют моему давнему знакомству с вами и вот-вот потребуют права сунуть нос и в это. Но я ведь пришел к вам не просто лясы точить, я ведь явился на суд. Возвращаясь из синагоги, я был уверен, что Тамар уже и след простыл, что она скрылась от меня у своего отца. Но к своему изумлению я застал ее дома в платке, который нужно носить но обычаям траура, она разжигала сырые угли и готовила мне завтрак. Она словно стала намного статнее, поступь легче, глаза – яснее, мутности от летних воспалений как ни бывало. Застеленные кровати выглядели на редкость благопристойно, полы надраены, зеркала, как положено, завешаны простынями. Я позавтракал, снял обувь и сел читать псалмы в углу, отведенном мне на дни траура. Она подошла в войлочных тапочках и села поблизости. Она смотрела мне прямо в глаза, не как великая грешница и не как жертва, а как строгий пытливый судья, который должен вынести заключение о том, достоин ли я настоящей любви.
– Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, – значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, – смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, – но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу – Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега – как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее – я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель?
– Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда – я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое.
– А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли.
– Тамар носила ребенка, а время в Иерусалиме тянется долго. Город боролся с зимними ветрами, которые обрушивались на него и со стороны моря, и со стороны пустыни. Иерусалимцы же уповали на наступление лета, хотя еще и не знали, какую эпидемию оно на этот раз принесет с собой. Все жалели, что Иосефу не доведется увидеть сына, но тут же спешили отдать ему должное – слава Богу, что он все-таки оставил после себя потомство. Поэтому никто не удивлялся, видя нас все время вместе: все знали, что нас объединяет общая цель – родить ребенка, и предвестником этого был кругленький аппетитный животик, который мы носили перед собой на радость всем окружающим. И первым из них был консул, который проявлял самый горячий интерес к этому чудному животику и даже назначил уже ему небольшое пособие от консульства – один золотой наполеондор, который выплачивался по первым числам каждого месяца и служил нам неплохим подспорьем, хотя я все еще приторговывал приправами, привезенными из Салоник, которые не теряли своего особого вкуса и запаха, даже когда я раз за разом подмешивал к ним местные травы. Я продавал их обычно до минхи, иногда на Сук-ал-Ламамин, иногда на Сук-ал-Матарин. Тамар сидела подле меня, одетая во все черное, когда она поднимала свои светлые огромные глаза, людям, пробегавшим по улочке, казалось, что из темноты блеснули два огонька неожиданно вспыхнувших лампад, и многие возвращались проверить в чем дело. Хотя я уговаривал ее, мой господин и учитель, оставаться дома, чтобы толчея и шум, не дай Бог, не повредили плоду, она ни за что не отходила от меня ни на шаг, тонкая и стройная, с животиком, движущимся впереди и обдуваемым ветерком; и ни следа усталости, недомогания, даже глазные болячки ее оставили, словно плод, который она носила под сердцем, отваживал их. Я даже в шутку называл его "доктор Мани" и сетовал, что он не может хотя бы немного времени провести в моей утробе, чтобы разогнать мои хвори. А когда настало лето и даже старые оливковые деревья по дороге в Вифлеем выпустили почки, мне в голову пришла мысль, от которой я потом уже не мог избавиться: вот сейчас эта сиротка, невеста, совсем молодая вдова, отражение своей прославленной тети, вроде бы на самом деле привязалась ко мне, полюбила без оглядки вопреки здравому смыслу, и таким образом, наверное, сама не сознавая, возмещает мне то, чего я был лишен, когда мне не ответили взаимностью в Салониках много лет назад.
– Нет, вы уж слушайте, мой господин и учитель, не засыпайте. Я разотру маслом ваше онемевшее тело, разомну ваши больные кости, поте му что, хоть я и не сомневаюсь в самых лучших (побуждениях донны Флоры и всей ее братии нашей и даже не нашей веры, но у меня такое впечатление, что здесь, на постоялом дворе, все опасаются, как бы вы, мой господин, не распались в; прах у них на руках, и потому обернули вас во все эти тряпки и стянули так, что еще немного и вы, не дай Бог, задохнетесь. Мы же, мой господин и учитель, все теперь снимем, до последней тряпицы. Ведь только такой ваш верный ученик, знакомый с вами столько лет и знающий это крепкое тело испокон веков, не побоится даже, может быть, причинить вам боль, ради того, чтобы излечить вас от недуга. Так… и еще так… и еще. Вы же, хахам Хадайя, лежите тихо и слушайте рассказ о том, как гость, заглянувший ненадолго, превратился в гостя засидевшегося, а из засидевшегося – в любимого и желанного, да еще совсем своего на улочках Иерусалима, который строится, хахам Хадайя, пусть не всегда нашими руками, но всегда, с Божьей помощью, нам на пользу. Любовь сиротки-вдовы порой поражала меня, а порой и пугала. "Чем это все кончится? Ведь я скоро умру, деточка, – говорил я ей каждый вечер, когда мы ужинали вдвоем – на столе была редька, помидоры и лепешки, которые обмакивают в оливковое масло, а за окном садилось солнце и, наводя тоску, кричал муэдзин. – Я поеду к хахаму Хадайе в Стамбул и испрошу у него разрешения наложить на себя руки, как Шаул Бен-Киш.[112]112
Шаул (Саул) – первый еврейский царь, правивший примерно в 1095–1055 г. до н. э. Будучи раненным в бою, покончил жизнь самоубийством (см. I Царств, 31:3)
[Закрыть] Она слушала молча, глядя на меня широко открытыми светлыми глазами, в которых стояли слезы; ее руки слегка поглаживали живот, словно она хотела успокоить нерожденного еще Мани, чтобы тот не пугался слов деда, который зачал его, перепрыгнув через поколение, а сейчас угрожает умереть, не дождавшись его появления на свет. Она вставала и шла во двор мыть посуду у колодца, потом возвращалась и не сводила с меня глаз, словно я уже готовлю веревку, потом расстилала постели, снимала нагар со свечей и садилась вышивать красными нитками рубаху и такаику для маленького Мани, то и дело посматривая в зеркало, висевшее у нее над кроватью, и глядевшее в то, что против моей кровати; она хотела знать, что я там замышляю. Итак, мой господин и учитель, от зеркала к зеркалу передавалась ее любовь ко мне и страх за меня, которые сжимали меня так, что перехватывало горло. Я вставал, гасил свечу и поднимался на крышу – проститься с последним дневным ветерком, уносящимся к Мертвому морю поверх домов, между которыми мелькают огоньки лампад. Вернувшись, я заставал ее сидящей на кровати. Она еще пыталась сдержаться, но в какой-то момент разражалась горькими рыданиями. Я должен был успокаивать ее, клясться еще и еще, что не покину ее до рождения ребенка. И хотя она, мой господин и учитель, твердо уверена, что нас неразрывно связывает последняя на свете истина, откуда ей знать, что за этой истиной скрывается еще одна, истиннее той…
– Вот уже кто-то сердито стучит в дверь, меня хотят вывести отсюда, но я ни за что не выйду, пока не услышу свой приговор, ясный и четкий. Рабби Ишмаэль, как вы учили меня, хахам Ха-дайя, говорил: "Избегающий суда избегает вражды", а рабби Элазар ха-Каппар говорил: "Рожденным предстоит умереть, умершим – воскреснуть, живым – предстать перед судом". А посему, подбросим угля в печку, поднимем занавески, чтобы видеть, как небо спускается к храму их идолов, будь они прокляты, и доскажем до конца этот рассказ, последний, единственный, исключительный, рассказ о сладостной гибели, повторяющейся из поколения в поколение.
– Надо торопиться, времени осталось совсем мало, стук все громче и громче, вот-вот донна Флора и ее люди ворвутся сюда, все сметая на своем пути. Настал час, хахам Хадайя, когда пусть коротко, битахсир, этот последний рассказ будет досказан. В этом рассказе присутствует убийца – ведь я о нем уже упоминал – маленький убийца или, если хотите, мой господин и учитель, шохет,[113]113
Шохет (резник, ивр.) – специалист по убою скота и птицы в соответствии с законами иудаизма.
[Закрыть] который сначала тщательно проверяет, что у него под ножом, и лишь потом умервщляет. После той ночи я часто встречал его: то в переулках, то возле колодца, то на базарной площади. Когда наши взгляды встречались, в его глазах сверкала мгновенная искра, он молча кивал, отводил взгляд и я видел, как его пробирает дрожь. Я сам искал этих встреч, был рад увидеть его где только придется – в Кфар-Шиллоах, в тени оливковых деревьев на выезде из Иерусалима, а иногда потребность была столь велика, что ноги сами вели меня вечером в английское консульство, где собиралось их литературное общество и какая-нибудь благородная леди расточала похвалы вышедшему где-то за тридевять земель роману о высокой любви, который никто не читал и никогда не прочтет. Я шел туда лишь затем, чтобы еще раз, молча, без слов, заглянуть в глаза тому, кто, как безмолвная тень, стоял в дверях, кто носил на себе отпечаток того, что еще совсем недавно было моим сыном, единственным и любимым, а сейчас похоронено и превращается в тлен. Потому что в ту проклятую ночь, ночь снега и крови, у кого могло хватить сил, хахам Хадайя, гоняться за ним по улочкам, чтобы остановить его, вроде бы идущего на приступ, а на самом деле, как выясняется задним числом, отступающего; его, стремящегося бросить вызов, а на самом деле бегущего от наказания и боли, которые, как ему чудилось, нависли над ним, занесены над его кроватью, как нож, секущий безжалостно и неумолимо. И вот для того, чтобы остановить его, сошлись в эту ночь шохет с шохетом в свете факелов русских паломников, толпящихся на площади перед гробом их пророка, исходящих благочестием и громко галдящих; встретились двое – напуганный до смерти отец и исмаэлит, сын шейха, усатый и благородный; встретились, чтобы остановить его «идэ фикс», которая в своем безумии вот-вот переродится, обратится против самой себя, и вместо того, чтобы выявлять евреев, которые забыли, что они евреи, он сам превратится в исмаэлита, станет первым экземпляром, примером и образцом, соблазном для упрямцев. Он затесался в толпу паломников, самозабвенно топчущихся в грязи и снегу, затесался украдкой, стараясь особо не попадаться на глаза, чтобы разгулявшиеся сыны Эдома не распознали его и не позвали турецких солдат, дежуривших вокруг площади. И, стоя в толпе, он уже тогда изо всех сил пытался – я чувствовал это на расстоянии – забыть всех нас, хахам Шабтай: Салоники, Стамбул, меня и вас; будто он родился на этих плитах, появился на свет из этих колодцев, из них выкарабкался на базарную площадь – новоявленный исмаэлит, обнаруживший, что он по сути еврей, у которого отбило память; еврей, который что-то вот-вот, наверное, вспомнит. Только что? – Да, недаром у учителя перехватило дыхание, недаром он закрывает глаза, предчувствуя и предвидя страшный конец рассказа. С таким же страхом, но и с безграничной любовью, притаившись, думали мы – убийца и я, – как извлечь его из ликующей толпы и вернуть домой, на супружеское ложе. Но когда мы подошли к нему и отобрали лампаду, после чего ему вроде бы ничего не оставалось, как идти за нами, он ни с того ни с сего ударился в панику и бросился бежать. Увидев его бегущего и нас догоняющих, толпа устремилась за нами. Он бежал по длинной безлюдной улице Тарик Баб-ал-Силсиле, и полы его бурнуса развевались на ветру; с того момента он стал представляться мне большой черной птицей, птицей диковинной, которую необходимо стреножить пока она не стала хлопать крыльями у нас над головами. Он бежал и бежал, и поскольку Иерусалим был в снегу, то ему казалось, что все в этом городе едино, все неразрывно связано, и вместо того, чтобы повернуть к себе, в еврейский квартал, и по петляющим переулкам добраться то ли до Средней синагоги, то ли до синагоги Иоханана Бен-Заккая, он выбрал прямо противоположное направление. Он добежал до ворот Баб-ал-Силсиле, подергал их, понял, что они заперты и, не долго думая, как будто надеясь, что снег прикроет его, свернул налево. Он бежал легко, словно плывя по воздуху, уверенно и беззаботно и вскоре был уже у вторых ворот – Баб-ал-Матра. Площадь перед мечетью Омара была пуста, снег убелил ее вполне жизнерадостной сединой. Он вбежал на площадь, и не успело еще стихнуть эхо его первых шагов, как он оказался в объятиях двух сторожей-магометан, которые тоже, подобно мне, приняли его, должно быть, за черную птицу, обрушившуюся на них с небес. Они, наверное, тоже боялись, что она вот-вот взлетит вновь, иначе почему же они тут же стреножили его, связали длинными кушаками и распластали на ступенях между колонн, где в мягком снегу все четче отпечатывались контуры его дрожащего тела.
– Мой господин и учитель. Хахам Шабтай… Господин и учитель… Ваша честь… Хахам Хадайя… Мой господин и учитель… Шабтай Хананья. Хананья Шабтай… Господин и учитель… Неужели?
– Люди стали прибывать, и его обступили со всех сторон. Слух пронесся от ворот до ворот, через всю широкую безлюдную площадь, от золотого купола до серебряного. Из-за колонн появлялись все новые и новые охранники с заспанными лицами; они подходили поближе, наклонялись, вглядывались ему в глаза, чтобы увидеть в них картины тех мук, которые он хотел обрушить на их головы, а сейчас готов принять их на себя и даже умоляет об этом, чтобы показать, как он пробуждается и постигает свою истинную сущность. Хотя охранники понимают, что душа, оболочка которой распростерта перед ними на снегу, – душа больная, тем не менее они, как свойственно людям невежественным, не верят ее страданиям; им кажется, что она наслаждается собой и картинами, которые она себе рисует, и они тоже хотят насладиться ее утехами: они начинают издеваться над ним, катают по снегу, мелькает нож, переходящий из рук в руки. Я же, мой господин и учитель, еще не вошел в ворота, я смотрел издалека, слышал колокольчики какого-то заблудшего стада, обреченно ожидая, пока свершится то, что должно свершиться этой ночью, и на востоке забрезжит рассвет. Тогда я приближусь к нему, средоточию ужаса и скорби, как шохет, сделавший свое дело, ибо я был уверен, что семя свое он уже заронил…
– Вас не слышно, мой господин и учитель. Вас совсем не слышно. Неужели вас уже нет?!
– Подождите, я тоже хочу вместе с вами, ха-хам Хананья… Только ответьте… Ради Бога, дайте ответ…
– Кивните…
– Я же умею понимать вас без слов… Пожалуйста…
– Наложить на себя руки? Да… Нет…
ПОСТСКРИПТУМ
Аврахам Мани не получил ответа на свой вопрос. Не удалось ему и истолковать в ту или иную сторону какое-либо случайное движение раввина Хадайи, потому что, как бы он ни был увлечен своей исповедью, он не мог не заметить то, что было так явно: начиная с какого-то момента раввин Шабтай Хадайя, приговора которого Мани ждал, уже не мог вынести его – он отошел в мир иной. Когда именно отлетела душа раввина, Аврахам Мани не мог сказать, хотя на протяжении многих лет, прошедших после этого, восстанавливал в памяти тот разговор, пытался проследить его шаг за шагом и даже воспроизводил в лицах, исполняя и свою роль и роль учителя, – все для того, чтобы определить точный момент кончины, но в какую минуту наступила смерть, ему установить так и не удалось. При этом он хорошо помнил все свои отчаянные, самые невероятные, но настойчивые попытки возвратить учителя к жизни, попытки, предпринимаемые под непрекращающийся гневный стук в дверь, которая была в конце концов выломана.
Когда на всех парах примчался местный врач и смерть была установлена официально, среди евреев, собравшихся на постоялом дворе, поднялся сдержанный ропот. Хотя на близость и неминуемость смерти указывало многое, те, кто ухаживал за раввином, и в первую очередь донна Флора, положили на уход за больным уже сорок дней и почему-то настроились, что так будет длиться долгие годы. Пальцем, конечно, указывали в сторону Аврахама Мани – кто говорил прямо, кто лишь многозначительно посматривал, намекая на то, что его назойливость, бурные излияния, слезы наверняка взволновали престарелого раввина и приблизили час его смерти. Но эти обвинения, казалось, вовсе не тревожили Аврахама Мани, он был погружен в собственные безрадостные мысли, главное – ему не давал покоя вопрос, наложить ли на себя руки и не будет ли он лишен за это места в мире ином.
На похоронах и в дни траура Аврахам Мани был несомненно центральной фигурой. Не являясь родственником усопшего, он тем не менее надорвал на себе одежду и у могилы прочел каддиш – громким голосом и с большой торжественностью. В дни траура он сидел на подушке возле донны Флоры, как близкий родственник, и принимал соболезнования, в частности, от высокопоставленных чиновников и священнослужителей и от турецких влиятельных лиц, специально по этому случаю приехавших из Салоник и Стамбула. Поскольку он был единственным человеком, знавшим покойного со времен войны Наполеона в России, то задавал тон в разговорах, рассказывая разные истории и забавные случаи из жизни хахама.
По прошествии месяца со дня смерти раввина Хадайи, когда донна Флора начала складывать вещи, Аврахам Мани хотел сделать ей предложение – чтобы «выполнить истинную волю хахама» – так он хотел представить это ей – или чтобы смыть наконец с себя пятно давней обиды, когда она отказала ему. Однако в конце концов он даже не осмелился сделать ей малейший намек, поскольку донна Флора держалась от него на расстоянии и проявляла холодность, остужавшую его пыл. Опасаясь, что Аврахам Мани последует за ней в Стамбул, она решила изменить направление и из Афин отправилась в Иерусалим, повидать племянницу и ее ребенка, о котором так трогательно рассказывал ей Аврахам Мани.
В Эрец-Исраэль вслед за ней Аврахам Мани не поехал, поскольку боялся, что его альковный секрет выйдет наружу и он попадет в Иерусалиме в крайне неприятное положение. Хотя его совсем не тянуло домой, он вернулся в Салоники, где жили его дочь, зять и двое внуков. Вопрос о том, должен ли он наложить на себя руки, не давал; ему покоя, и он обдумывал разные способы самоубийства. Он продолжал соблюдать траур, часто ходил в синагоги, где все могли видеть, что он скорбит по покойнику. Он испытывал внутреннюю потребность подниматься на амвон, когда открывали шкаф со свитками Торы по субботам или после чтения глав из книг Пророков, хлопать рукой по молитвеннику, давая команду молящимся встать, уговаривать хаззанов прочитать по хахаму Хадайе полную заупокойную молитву, которая читается только по самым заслуженным людям и начинается словами: «Но где премудрость обретается и где место разума? Блажен человек, который снискал мудрость, и тот, кто приобрел разум. Как много у Тебя благ, которые Ты хранишь для боящихся Тебя и которые Ты приготовил уповающим на Тебя…»
Но и эти проникновенные молитвы не приносили ему успокоения и не помогали избавиться от непрерывно донимающего его вопроса: должен ли он наложить на себя руки в наказание за совершенный грех или это лишь усугубит его вину. Все это не давало ему сидеть на одном месте, и он пустился в странствия, стремясь повторить путь, который проделал в свое время его учитель, и пытаясь «исчезнуть путем, который не привел к этому исчезновению». В 1853 году он добрался до Дамаска и оттуда отправил небольшое письмецо своему сыну-внуку, которому исполнилось к тому времени пять лет. В письме были стихи, сочиненные им самим, и разные тонкие намеки. Но и в Дамаске Аврахам Мани не задержался надолго. После Крымской кампании в том же 1853 году он отправился дальше, в Ирак и оказался примерно в тех краях, где родились его отец и дед. Последние сведения о нем, дошедшие до его дочери и зятя, поступили из маленького городка, который в древности был портом, но вследствие эрозии оказался в наше время далеко от моря. Аврахам Мани исполнял там обязанности раввина и хаззана. По-видимому, он умер все же собственной смертью то ли в 1860 году, отмеченном рождением Герцля, то ли в 1861-м, когда вспыхнула гражданская война в США. Было ему соответственно шестьдесят один год или шестьдесят два года.