Текст книги "Валькирия революции"
Автор книги: Аркадий Ваксберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Что же удивительного, если страх последствий заставляет рабочих быть осмотрительнее при общении влюбленных и все чаще и чаще прибегать к практике неомальтузианства?»
Теоретические концепции рождались из личных жизненных наблюдений. Социальные битвы, правда, шли вдали от уютного, тихого Хольменколлена, но женщины были всюду, и беды их всюду одни и те же. Приходила выплакаться на груди все понимающей Коллонтай «маленькая женщина, жена часовщика» – любит другого, хочет и боится иметь от него ребенка, пока не ушла от мужа. Другая – «с мужем не венчана, но разве есть разница по существу? У них «свободная любовь», но какая же это любовь? Она ненавидит его «аппетиты», ей это скучно, особенно по утрам она ненавидит это удовольствие. У нее хозяйство, скромное, но берущее время, силы […] Зачем ей ребенок от такой любви?» Дневниковые записи похожи на заготовки к книге.
Но не размышлениями о горькой доле женщины и о коварстве мужчин примечательны и эти черновики, и сама книга. Откровенная защита неомальтузианства как неизбежной реальности находилась в полном противоречии с лозунгами большевиков, для которых так называемое неомальтузианство, а попросту говоря – контрацепция, было жупелом, им пугали и мужчин, и женщин. Если вчитываться внимательно в то, что писала тогда Коллонтай, отсекая словесную шелуху в виде штампованных «революционных» тривиальностей, и обратиться собственно к ее мыслям, то окажется, что они никак не совпадают с жесткими, догматичными ленинскими установками. Тем не менее именно в эти дни – так, по крайней мере, считается – состоялся ее переход на позиции большевизма и окончательный разрыв с меньшевиками.
Никаких формальных следов этого перехода, видимо, не существует. Наверное, и быть не могло. Еще не наступила эра партийного бюрократизма, который сопровождал вступление в партию определенным «протоколом» и требовал отражения этого исторического шага в каких-либо документах. Оттого и приходилось потом немногим оставшимся в живых партийным «ветеранам» мучительно доказывать свое «членство». Коллонтай столкнулась с этим во второй половине сороковых годов, когда для получения пенсии ей надо было подтвердить «партийный стаж». Ничто, кроме не слишком содержательной и допускающей самые широкие толкования ленинской фразы из письма Шляпникову – «от души рад, если товарищ Коллонтай стоит на нашей позиции», – ничто другое не свидетельствовало о том, что она стала вдруг большевичкой. Более того, вроде бы став большевичкой, она по-прежнему активно сотрудничала с меньшевистской парижской газетой «Наше слово», оправдываясь перед тем же Лениным и другими непримиримыми своим стремлением донести «революционные идеи» до русских волонтеров во Франции, которые читали эту газету. И ни одной ее статьи в то время мы не найдем в большевистской «Правде», куда регулярно посылали свои материалы из эмиграции русские большевики.
И однако же, есть еще один аргумент, подтверждающий, что именно в мае 1915 года она сделала решающий выбор. С датировкой «май 1915» в дневнике есть такая неожиданная запись: «Вместе с меньшевиками я хотела строить, но сейчас время разрушать. Дорогу большевикам! Дорогу левым! Какие уж там «реформы», строительство и т. п. Еще надо воевать и воевать. Не строить, а разрушать приходится. Война открыла нам глаза, отрезвила нас. Я испытываю чувство громадного облегчения и радости, когда слышу от левых, от большевиков-интернационалистов, настоящий, старый, забытый революционный язык. Язык «чистого социализма» с его непримиримостью! Надо вверх, вверх от земли. К идеалам!»
Если эта запись не более позднего – много, много более позднего – происхождения, то и в этом случае она едва ли может служить комплиментом большевикам, еще менее – лично ее автору. С чего бы вдруг Коллонтай именно в тот момент, нашедший достоверное отражение в ее подлинных записях, письмах и свидетельствах близких людей, заразилась бациллой тотального разрушительства? С чего бы вдруг ее привлек язык «чистого социализма» (более чем условный термин, содержание которого никому не известно)? Как совместить все, что она думала и писала тогда же о большевистских (ленинских) взглядах, с этой апологией большевистской непримиримости?
Но у нас есть все основания подвергнуть датировку этой записи, слишком нарочито привязанную к позднейшим претензиям Коллонтай на начало партийного стажа большому сомнению. Дело в том, что она взята из искромсанной ею в сороковые годы тетрадки, от которой остались случайные обрывки, но где зато есть много исправлений, подчисток, а главное – вклеенных вставок. Кто поручится за то, когда на самом деле была сделана эта запись? Можно, конечно, провести экспертизу бумаги и чернил и установить таким образом их возраст, но зачем?
Переписка с Лениным продолжалась – все о том же: о мире и войне, о ее перерастании в войну гражданскую, о праве наций на самоопределение… С другой своей корреспонденткой – Инессой Арманд – Ленин в г.о же самое время переписывался совсем на другую тему, которая интересовала Коллонтай куда как больше: «свободная любовь», «поцелуи без любви» и «поцелуи с любовью»… Арманд готовила книгу на тему, в которой Александра считала себя едва ли не специалисткой номер один, но с такими вопросами «соваться» к Ленину не решалась. А Инессе было дозволено все. Владимир Ильич, который был, конечно, всеведой, но специалистом по любви – отдадим ему должное – себя все-таки не считал, охотно вступил с Арманд в переписку и на эту, далекую от его политических интересов, тему.
За псевдонаучной полемикой – может ли существовать пылкая страсть вне брака и как к ней следует относиться, что такое адюльтер и «мещанские семейные узы» – слишком очевидны реминисценции на личную тему. Но кто знал тогда, кроме них двоих, об этой переписке, бередившей их незажившие раны? Ответы Ленина будут преданы огласке лишь почти четверть века спустя и, оторванные от конкретной житейской коллизии, их породившей, предстанут всего лишь как глубокомысленные эссе партийного моралиста. Письма Арманд, на которые он отвечал, выйдут из архивного заточения лишь через восемь десятилетий. Полностью они не опубликованы до сих пор.
Отрываясь от рукописи, она возвращалась к мыслям о себе, о своей неудавшейся жизни. Вне всякой, казалось бы, логической связи вдруг ворвалась в дневник фраза, красноречиво говорящая о ее душевном смятении: «17 мая 1915 года (4 мая по русскому стилю). 26 лет назад в этот день я пережила первое горе. В этот день застрелился Ваня Драгомиров». Скупая информация, приуроченная не к «круглой» дате, подкрепляется безжалостным самоанализом: «Не верю, что даже Мишулечке [сыну] я дорога. Вот не верю! Может быть, потому, что я не чувствую своей «нужности» ему. Опять ночью мучала мысль: вот я вся ушла в работу, в свои интересы, я старалась «выковывать» себя, не боялась переживаний, не боялась тратить силы. Казалось, надо, надо из себя сделать человека, чтобы принести пользу делу нашему. И ради этого не сделала и не делаю того, что могла бы для Миши. Когда шел конфликт: дело или Миша, я никогда не колебалась – только дело! Но хочется одного: чувствовать себя НУЖНОЙ, полезной, необходимой […] Если я делу не нужна, Мише не нужна, тогда зачем же я живу?»
Ее чувство вины перед брошенным сыном понятно и объяснимо. Но оно, несомненно, обострено сознанием бессмысленности принесенной ею жертвы: ведь непосредственной причиной, побудившей отказаться от жизни с ребенком, и она-то сама хорошо это знала, было вовсе не так называемое «дело», а необходимость уехать (сбежать!) вместе с Дяденькой из Петербурга. Куда угодно – хоть на край света…
«Думала ли я, что буду так одинока? – записано в ее дневнике сразу же вслед за вопросом: «зачем же я живу?» – А ведь до этого вера в прочность наших отношений с А. А., нашей особенной дружбы жила так же крепко, как и 17 лет назад. Только 17–18 лет назад переживала я ту первую драму – поворотный пункт моей жизни. Только 18 лет назад? Я бы поверила, если бы мне сказали, что прошло 40–50 лет. Так все это далеко, так не похоже на то, что окружает. И жизнь другая, и интересы другие, и сама я другая».
«Поворотный пункт моей жизни» – так она определила решение связать свою судьбу с Дяденькой. Ни на миг не задумалась: что за этим последует? А последовали зарубежные встречи с социалистами, однобокое, лишенное всякой системы, образование, увлечение революцией, стихия непрерывной борьбы – с кем-то и с чем-то, погружение в жизнь, которая принесла немало радостных мгновений, но и месяцы, годы страданий… Теперь наступил час подсчитывать потери. Он был короток, этот час, – как всегда.
Известия от Миши поступали регулярно – хоть и с большим опозданием, но почта из воюющей России в нейтральную Норвегию все-таки приходила. Куда хуже было с деньгами, присылать которые должен был тоже Миша. Повзрослев, он взялся их «выколачивать» из доставшегося ей по наследству отцовского имения. Но ничего не получалось. Она подозревала, что он весь в нее, – не умеет этого делать и не очень-то хочет. Ее денежные дела шли тем временем все хуже и хуже. Платных лекций больше не было, за статьи платили гроши, других источников финансирования просто не существовало. И вдруг нежданный подарок: германская левая секция американской социалистической партии приглашала ее в многомесячное лекционное турне по Соединенным Штатам.
Даже боязнь немецких подводных лодок, которые, судя по прессе, безжалостно топили мирные пассажирские суда, не могла ее остановить. И не только потому, что таким образом счастливо решалась проклятая денежная проблема. Долгое пребывание в тихом туристском городке – без среды, без того, что она называла делом (само это слово давно уже стало для нее фетишем), без участия в массовых «мероприятиях» и ежедневного мельтешения знакомых и незнакомых лиц, без всей этой суеты, от которой люди обычно бегут, оберегая свой душевный покой, – она попросту не выносила. И вот теперь представился случай вновь окунуться в ту жизнь, которая для нее уже стала привычной и давала ответ на вопрос: «Для чего я живу?» «Сейчас ночь, но я от радости ни спать, ни работать не могу», – записала она тут же в свой дневник.
Поспешила обрадовать и Ленина: есть возможность «найти доступ к широким американским массам». И в самом деле Ленин обрадовался. Но почему-то выразил свою радость сначала не ей, а Шляпникову, в Стокгольм: не согласится ли, спрашивал, товарищ Коллонтай «помочь нам устроить в Америке английское издание нашей брошюры?» Речь шла о ленинском сочинении «Социализм и война». Как и каждый автор, он, естественно, хотел издаваться на разных языках, тем более что за каждое платили деньги. В Америке – так издали казалось – больше, чем в Европе.
Зачем было нужно писать прежде Шляпникову, а не ей самой? Не затем ли, что СВОЕЙ – большевичкой! – Ленин все еще ее не считал и дать ей ЗАДАНИЕ как «члену», связанному партийной дисциплиной, не мог? Трудно найти этому иное объяснение. Тем паче что задание-то было весьма, весьма деликатным: речь шла не просто о поиске издателя, а о переводе брошюры на английский язык. Английским Ленин почти не владел, рядом не было никого, кто мог бы осуществить этот труд, денег на оплату профессионального перевода не было вовсе. Если эти расходы возьмет на себя издатель, автору достанется меньше… «Денег нет! Денег нет! – писал он уже самой Коллонтай, ободренный сообщением Шляпникова, что та готова выполнить все его поручения. – Главная беда в этом!!! […] Ищите издателей на английском!» Обилие восклицательных знаков должно было передать особо высокий накал чувств и подвигнуть адресата на более энергичные действия.
Вероятно, Коллонтай уже связала себя, хотя бы мысленно, с большевиками. Во всяком случае, она взялась за этот каторжный труд. За две недели морского путешествия, в самых неподходящих условиях (она плыла в четырехместной каюте второго класса), перевод был сделан. В Америке был найден и издатель. Так что задание «партии» она выполнила с блеском. А вот надежда поправить свои денежные дела оказалась тщетной. Согласившись на турне, она заранее не оговорила условия. Прижимистые левые немецкие эмигранты сами рассчитывали извлечь хорошие доходы. Все сборы шли в пользу их партии, ни одного доллара за лекцию оратору не полагалось, лишь жалкие «суточные», чтобы не слишком голодать в пути, да гостиницы – наспех сколоченные бараки, где стояли только ложе, стул и умывальник.
Но ничто не могло омрачить ее радости от этой поездки, которая и крепкому молодому мужчине могла бы стать не под силу. 123 города – и во всех по лекции, а то и по две! Порой двое суток пути по железной дороге в ужасных условиях третьего класса – и сразу же с поезда в переполненный зал! Но именно это и давало главную радость. Ощущение своей «нужности» – то самое, о котором она так часто писала в дневнике, – давало силы и заставляло забывать о любых неудобствах. Сотни (а случалось, и тысячи) глаз, на нее устремленных, лица людей, ловящих каждое ее слово (оратор она была несравненный), действовали, как допинг. Измученная дорогой, невыспавшаяся и голодная, она зажигалась при виде переполненного зала, стряхивала с себя усталость и, легко переходя с одного языка на другой (их в ее арсенале было тогда четыре), бросала в наэлектризованную толпу лозунг за лозунгом. Ей было все равно, как назывались темы ее лекций. Судя по сохранившимся афишам, назывались по-разному: «Мировая война и будущее Социалистического интернационала», «Война и будущее рабочего движения», «О положении в Европе», «Кому нужна война?» Но говорила она всюду одно и то же, находя слова, подходящие как раз для тех, кто сейчас находился в зале.
«Коллонтай покорила Америку», – писала под конец ее четырехмесячного пребывания за океаном социалистическая газета «Новый мир». В этом восторженном утверждении не было слишком большого преувеличения. Об успехе ее лекционного турне сообщали в Россию и агенты царской полиции. «Известная социал-демократка Александра Коллонтай, – доносил из Парижа в Петербург статский советник Кравильников, цитируя информацию своей американской агентуры, – утверждала в своих речах, что пролетариат во всех странах обманут и одурачен господствующими классами, затеявшими войну в своих хищных интересах. […] Интересы международной солидарности в борьбе с международным врагом – капиталом, – утверждала она, – должны стоять выше интересов отечества, которого у рабочих нет и не будет. […] Лекции Коллонтай вызвали самый живой интерес у американской публики, среди которой преобладали русские и евреи». Этот найденный в архиве служебный донос, не содержа в себе чего-либо нового, примечателен, однако, для нас одним обстоятельством: тогдашняя агентура доносила все-таки честно – не то, чего от нее ждали, а то, что было на самом деле.
Пока Коллонтай колесила по Америке, Шляпников колесил по России. Разница была лишь в том, что она это делала легально, под гром оваций, а он – тайно, скрываясь от полиции. На лыжах пересек условную границу, отделявшую Великое княжество Финляндия от метрополии, и, пользуясь конспиративными явками, добрался до Петербурга, а оттуда и до других городов. Таким было задание Ленина, который, сидя в «скучном» швейцарском убежище, требовал от особо доверенных партийцев неукоснительного исполнения самых рискованных поручений. Истины ради надо сказать, что риск ничуть не пугал таких людей, как Шляпников: чем больше опасностей сулило ему очередное «задание партии», тем большее удовольствие оно ему доставляло.
Встретившись в Хольменколлене с Коллонтай, он не столько слушал, сколько рассказывал. И то верно: что она могла ему рассказать? Какими аплодисментами встречали и провожали? Что писала о ней левая пресса? Зато каждый его рассказ – это новый авантюрный сюжет про слежку и погони, про хитроумные ловушки, которых он избежал, про встречи с людьми – один интереснее другого. Так вдохновившая ее поездка в Америку на фоне этих рассказов оказалась событием рядовым, его же «бросок в Россию» – событием чрезвычайным. Торопливые записи в дневнике, скорее похожие на холодный анализ поступков «товарища по партии», чем на интерес к ближайшему другу, выдают ее раздражение. «Боюсь, что он не сумел извлечь максимума пользы из своей поездки в Россию. […] Охотно рассказывает, как за ним гонялись сыщики, а о деле?! Он видел и […] Горького, но не сумел использовать свидания с ним, чтобы почерпнуть от него ясного ответа на злободневные вопросы и связать его на будущее время. […] Обрадовало только, что Горький не патриот».
Не красоты стиля здесь интересны (напрасно, кстати, большевистский канцелярит связывают обычно лишь с постоктябрьским периодом), а ход мысли, узко прагматическое отношение к людям, даже столь выдающимся, тем паче что Горький был к ней расположен, помогал – и раньше, и позже – чем мог. Как издатель, как литературный авторитет, как влиятельная в обществе личность.
«Мне кажется, Александр превратил в самоцель свою поездку, укрывательство от шпиков и т. д. […] Моя вина, что он слишком скоро взобрался туда, куда он не должен был лезть. Партийное положение – представитель ЦК – все это далось слишком просто, легко, без усилий. И он уже готов почить на лаврах.
Боюсь, что и Ленин поймет, что была ошибка послать Александра. Будь я в ЦК, меня бы не удовлетворили доклады Ал. Такая затрата денег!»
Скорее всего, Коллонтай была права, но правота эта как-то не радует. Может быть, потому, что замешана на обиде. Ленин действительно был недоволен Шляпниковым, не сумевшим, по его мнению, со всеми деталями отчитаться за свой опасный вояж. Реакция Шляпникова на ленинский гнев, видимо, очень точно воспроизведена Александрой в ее дневнике: «С чего это ЧУХОТА расходилась? Чем я ей неугоден? Где мне было писать отчеты, когда я все время ехал и бегал?» И дальше: «Кончилось тем, что, движимый сознанием взяться за дело, он стал диктовать мне письма к разным лицам (на английском и немецком языках). И вместо того, чтобы его «заставить работать», я попала в роль секретаря. Всегда так!»
Они все еще вместе, но разрыв уже неизбежен, хотя Шляпников этого, похоже, не осознавал. Он явно не мог понять, что происходит в душе его подруги, не видел ее метаний и, скорее всего, не хотел видеть. Впрочем, многого и не знал. Не знал, как страдала она, получив известие о женитьбе Дяденьки. Не знал, что в эти дни перевернулась формально давно перевернутая еще одна страница ее жизни: решением Священного Синода наконец-то был расторгнут ее брак. Признание ею своей «вины» в распаде «брачного союза» дало право Владимиру вступить во второе супружество. Женщина, с которой он и так давно уже жил, – Мария Ипатьевна Скосаревская, педагог по профессии, хозяйка дома по призванию, – обеспечила Мише, писал Владимир, «так ему нужный материнский уход». Каково ей было это читать?
Все сошлось как-то сразу. «Исчез» Маслов – письма от него больше не приходили. Писала она – ответов не было. А Шляпников зачем-то над этим глумился. «И не напишет! – заносила она в дневник его слова. – Твой Маслов дрянью стал. Патриот». Зачем А. так говорит? Мне больно. […] Маслик, Маслик, мой милый П. П. Где он? Получил ли мое письмо?»
Она переживала глубокий душевный кризис, но самый близкий человек, находившийся рядом, ничего этого не замечал. Вряд ли он даже предполагал, что его Шура в это время размышляет о том, как оборвать уже ей надоевшую связь. Была готова к этому, но – не решалась. «Саня для меня не просто Саня, а нечто собирательное. Кусочек пролетариата, олицетворение его. Ну как, как его обидишь? Это главное. Но будто есть и другое. Мне жутко потерять в Сане последнюю связь с той страницей жизни, которая говорит о том, что я все еще женщина. Не самка, а именно женщина [..] Женщина, которую любит, все еще любит мужчина. Мне не надо физиологии сейчас…» В этом месте тетрадочный лист срезан – следы беспощадной редактуры, которой Коллонтай подвергла свои дневники во второй половине сороковых годов. Но по сохранившимся обрывкам легко понять, какой психологический шок – в дополнение ко всему другому – переживала она весной и летом шестнадцатого года.
Совсем нежеланные, пугающе нежеланные признаки, которые она в себе обнаружила, побудили ее обратиться к врачу. Опять на помощь пришла Эрика Ротхейм, устроившая ей вполне конфиденциальный и недорогой визит. Об этом – остатки записи, сохранившейся в дневнике: «Была у доктора. Успокоил совершенно. Ни о какой беременности и речи быть не может. Вошла в «критический период»? Уже? Значит, перевал? Нет, не чувствую старости и как-то еще не верю в нее».
«Успокоил совершенно…» Об этом «успокоении» красноречиво свидетельствует следующая дневниковая запись: «То, что я сейчас переживаю, не поддается пока передаче […] Слишком это было бы чудовищно, но и жутко. Минутами мне кажется, что я все это сама выдумала, преувеличиваю, что это моя «боязнь», моя «мнительность». Но потом, точно смеясь надо мною, жизнь даст почувствовать этот или другие «симптомы». Мука, женская мука, которой нет слов, нет названия. Ужас, ужас, ужас!..»
Об этих муках и о том, что их вызвало, Шляпников и не подозревал. Не чувствовал даже, что имеет самое прямое отношение к тем переживаниям, которые выпали на долю любимой им женщины. Его глухота и слепота поражали ее. Но последней каплей, переполнившей чашу терпения, была его реакция на известие о приезде Миши.
Уже окончивший к тому времени несколько курсов технологического института, Миша должен был отправиться в действующую армию. После огромных людских потерь, понесенных за два года войны, льготы для студентов были отменены. Получив его паническое письмо, Александра связалась по почте со старым петербургским другом – еще тех, «коллонтаевских», времен – военным инженером Сапожниковым, и тот устроил Мише взамен призыва поездку на военные заводы США в качестве приемщика русских заказов. Путь лежал через Норвегию, но просто очередное свидание с сыном Александру уже не устраивало. Кризисное состояние, в котором она пребывала, побуждало ее хвататься за брошенного некогда мальчика как за спасительную соломинку. Она приняла решение ехать в Америку вместе с ним – уже без всяких приглашений, без надежды на лекции, которые никто не хотел устраивать, и даже на газетные статьи, которые никто не хотел там печатать: всего за несколько месяцев ситуация изменилась.
Шляпников, вернувшийся из очередной поездки в Швецию, вызвался ехать тоже. Ему и в голову не приходило, что он «третий лишний».
– Я хочу хоть несколько месяцев быть только мамой, – убеждала она.
– Ты?! – Он залился смехом. – Ты будешь сидеть, как курица над яйцом? Ни за что не поверю! Миша уже взрослый, он будет сам целыми днями на работе.
– Нам надо побыть вдвоем, неужели не понимаешь?
Разговор ничего не дал – Шляпников не сдавался. Втайне от Коллонтай он написал Ленину, что собирается вместе с ней в Америку, и Ленин, ничего не знавший о возникшем конфликте и вообще чуждый любых сантиментов, когда речь шла о «деле», надавал ему кучу заданий.
– Я еду самостоятельно, независимо от вас, – победоносно заявил Шляпников. – На том же пароходе. Вы можете со мной даже не разговаривать.
До отплытия парохода, на который были заранее взяты билеты, оставалось еще две недели, и Шляпников уехал в Швецию завершать свои дела: он был занят отправкой в Россию нелегальной литературы. Ни о чем его не предупредив, Коллонтай поменяла билеты на более ранний рейс, и они с Мишей уехали одни. Сбежали… Вернувшись, Шляпников нашел письмо, которое она оставила в отеле: «Так надо. […] Когда-нибудь ты поймешь мои материнские чувства. […] Если хочешь, приезжай. Но потом…»
Шляпников не приехал. На его горькое письмо, где он невпопад упрекал ее в ревности, она ответила не менее горьким: «Не знакомо мне чувство ревности, как не знакомо и то, что люди зовут любовью к родине. Эти ощущения атрофированы. […] А нам… Нам просто пришла пора расстаться». «Твой, пока муж, Санька», – подписался он под очередным письмом. Но очередное оказалось последним – перевернулась и эта страница.