Текст книги "Валькирия революции"
Автор книги: Аркадий Ваксберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
После долгого перерыва у Коллонтай открылось наконец второе дыхание – она снова активно взялась за перо, возвращаясь к своим излюбленным темам. Этому способствовали принятые один вслед за другим новые законы: о семье и браке и о школе. «Брак революционизирован! – с восторгом откликнулась она на первый из них. – Семья перестала быть необходимой. Она не нужна государству, ибо отвлекает женщин от полезного обществу труда, не нужна и членам семьи, поскольку воспитание детей постепенно берет на себя государство». Ей вторила жена Зиновьева Злата Лилина, руководившая народным образованием в Петрограде: «Детей надо национализировать, ибо они, подобно воску, поддаются влиянию, из них можно сделать настоящих, хороших коммунистов». Если бы эта слова не принадлежали члену ненавидимой ею семьи, Коллонтай с восторгом сама подписалась бы под ними. Но в любом случае они отвечали и ее мыслям. Если быть объективным, следует признать, что попытку сломать семью как основу социальной структуры общества осуществил не Ленин (его взгляды на брак, как, впрочем, и на литературу и искусство, были вполне традиционными), а левые фанатики, типичным представителем которых в то время была Коллонтай.
Одна за другой вышли новые и были переизданы старые ее книги. Статьи печатались в «Правде», «Известиях», в других газетах. Редко проходил день, чтобы она не выступала на многолюдных митингах, – и всюду звучала тема, вдруг ставшая для нее главной: полная свобода любви – знак полного освобождения от пут буржуазной морали. Однажды она прибегла к метафоре, ставшей сразу же крылатой и на многие десятилетия пережившей своего автора: в свободном обществе удовлетворить половую потребность будет так же просто, как выпить стакан воды. Она говорила о будущем, причем о будущем весьма неопределенном, но новое общество уже считалось свободным (так, по крайней мере, утверждали все агитаторы), стало быть, речь у нее шла не о будущем, а о настоящем. Она использовала это сравнение в пылу полемики, чтобы сразу же быть понятой, – ее слова возвели в концепцию и окрестили то, что за ней скрывалось, «теорией стакана воды».
С этой «теорией» не мог смириться такой консерватор в вопросах морали, как Ленин. Но вслух, публично никогда об этом не говорил. О его отношении к коллонтаевским проповедям известно лишь из воспоминаний немецкой коммунистки Клары Цеткин, которая подолгу бывала тогда в Москве, встречалась с Лениным и позже воспроизвела свои беседы с ним. Положение Цеткин было тем деликатней, что она была близкой подругой Коллонтай и вместе с тем чтила Ленина, безропотно признавая в нем вождя мирового пролетариата. Поэтому ее воспоминания написаны с претензией на объективность – в них нет и намека на ее собственную позицию, она лишь механически записывала за Лениным его слова.
«Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, – растолковывал Ленин Кларе Цеткин, – что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории «стакана воды» наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. […] Конечно, жажда требует удовлетворения, но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? Но важнее всего общественная сторона. Питье воды дело действительно индивидуальное. Но в любви участвуют двое, и возникает третья, новая жизнь. Здесь кроется общественный интерес, возникает долг по отношению к коллективу».
Но не только «теории» волновали Владимира Ильича – он коснулся и личностей. По имени не называл (или из деликатности Цеткин их опустила), но лишь недоумок не мог понять, кого он имел в виду: «Я не поручусь за надежность и стойкость в борьбе тех женщин, у которых личный роман переплетается с политикой […] Нет, нет, это не вяжется с революцией». Так что о подлинном отношении Ленина к Коллонтай можно судить не только на уровне версий…
Много позже Сталин повелит издать эти воспоминания без всяких комментариев и тем самым канонизировать критику Коллонтай, придав словам Ленина в изложении Цеткин нормативный характер. Не совсем, правда, ясно, на каком языке беседовали Клара и Владимир Ильич: с немецким, как он сам признавался, дела у него обстояли лучше, чем с другими языками, но все же очень неважно. Тем не менее разговор он поддерживать все же мог, кто, однако, поручится за точность воспроизведенной Кларой прямой речи? Тем не менее именно эти слова бессчетная армия советских историков, философов, лекторов, пропагандистов будет цитировать без всяких оговорок как ленинские, словно тот лично их написал или высказал публично. Сама же Коллонтай их узнала от Цеткин: Ленин не брал со своей собеседницы обета молчания – напротив, хотел, чтобы о его мнении непременно узнал автор пресловутой «теории стакана воды». Пропасть, отделявшая Ленина и Коллонтай (только ли во взглядах на любовь?), становилась все глубже. Мало надежды оставалось на то, что их соединит какой-нибудь мост.
В то время как ленинский скепсис по отношению к ней становился все заметнее (скорее всего, не без влияния Инессы Арманд), Сталин относился к ней хоть и с иронией, но добродушной. Не будучи причастной официально к каким-либо иностранным делам, он дружески ей посоветовал уехать в Германию («Вас все там знают, у вас огромные связи, лучше вас с этим не справится даже Радек»), чтобы побудить немецких товарищей поскорее разжечь революционный пожар и «на время уйти с глаз долой». «Может быть, так и поступлю», – откликнулась Коллонтай на этот совет в своем дневнике. Не поступила: разделенная войной и границами, она чувствовала бы там себя лишенной самого главного – Павла. Хоть и на фронте, он был, казалось ей, рядом. Но только если она в Москве…
Вот несколько фрагментов из ее писем Дыбенко того времени. Первое написано сразу по окончании проведенного ею Первого Всероссийского съезда работниц и крестьянок.
«Мой бесконечно, нежно любимый […] всю эту неделю я провела в безумной лихорадочной работе. Съезд удался лучше, чем можно было ожидать, хотя вначале были на меня нападения с тыла и истерики бабьи. […] Когда работаешь, не чувствуешь так остро разлуки с тобой, но стоит работе оборваться, и на сердце заползает тоска. Не люблю я приходить в свою холодную, одинокую комнату холодной женщины. Я опять одна, никому не дорогая, будто снова должна бороться с жизнью, не ощущая ничьего тепла. Ты же далеко, мой мальчик, Павлуша мой дорогой. […] Тревожусь, что ты так похудел, так хочется хоть письмо от тебя или краткую телеграмму. Приехала Зоечка, но хочется тебя, только тебя.
[…] Мой горячо, нежно любимый, на съезде петроградцы пересолили своей ненавистью ко мне и этим проиграли. Дошло до того, что сорвали со стены мой портрет. Работницы отнеслись к этому факту достойным образом, мне была устроена демонстративная овация. Но до чего же это все подло! […]»
От него не было никакого ответа, а она все писала, согреваясь в ледяной комнате на Серпуховской улице – ей дали ее «на двоих» – бутылками кипятка, которые держала под мышками.
«[…] Не знаю, когда эти строки попадут тебе в руки. Но бывают дни, когда неудержимо хочется говорить, беседовать с тобой. Мысленно я часто рассказываю тебе все свои беды и радости и стараюсь угадать, что с моим большим и маленьким другом. Везде ты, и только ты, ведь ты же мой мальчик. Словами все равно не скажешь тебе, как люблю тебя. Сегодня мне особенно не хватает тебя и хочется забраться к тебе на колени, спрятаться в твоих объятьях, чувствовать себя маленькой-маленькой, ощущать, что ты не даешь обидеть мальчугашку. […] Ты думаешь, что мальчугашка совсем глупый и капризный? Нет, он не всегда такой, много воюет и много работает, но когда кругом столько много мелких уколов, так трудно придти домой в одинокую комнату, некому слова сказать, никому до тебя дела нет, никому ты не дорога. […]
Нужна Александра Коллонтай, а маленькая Коллонтайка – кому она дорога? И вот тогда так хочется быть ближе к тебе. После мучительно трудного дня прилягу, засну и вдруг сразу проснусь – мучаюсь, мучаюсь, лежу в темноте, а сердце ноет, ты, такой близкий, с которым мы пережили такое яркое животворное счастье, ты уже пресытился им, и мальчугашка тебе не самое нужное и дорогое в жизни. И думаешь, думаешь до рассвета […] Но важно другое: мы с тобой крепкие, крепкие товарищи, правда?
[…] Завтра еду на 3–4 дня в Петроград, хочу повидать Мишу, Зою и Танечку. […] Как мало людей – коммунистов, как я понимаю это слово! Помнишь поездки в Кронштадт, звездное небо, темный, душный театр, полубессонная ночь в холодной комнате, как это было прекрасно, как все это близко и далеко […]».
Захлебнувшаяся в крови германская революция, подогретая и спровоцированная неутомимыми борцами за принудительное счастье мирового пролетариата, парадоксальнейшим образом позволила Ленину доказать свою проницательность. Он же предупреждал, что постыдный Брестский мир дело временное и спасительное для ЕГО (говорилось: советской) власти. 11 ноября стало днем победы союзников, в советской России отмечалась другая радостная дата: 13 ноября Москва аннулировала Брестский договор. Но виды на международный красный бунт отнюдь не исчезли. Чтобы реанимировать революционный подъем, Кремль снова задумал послать туда факельщиков, которые хоть что-нибудь обязательно разожгут. «Главное ввязаться в драку», – со знанием дела говорил знаток наполеоновских афоризмов Владимир Ильич. Коллонтай снова было предложено стать одной из факельщициц. С поддельными документами (ей не привыкать), нелегально она должна была пересечь границу, чтобы стать Валькирией еще и той революции. Кто еще сочетал в себе столько талантов: ораторский пафос, громкое имя, способность магически воздействовать на толпу, блестящий немецкий язык – и связи, связи, связи?..
«Вчера чуть не уехала в Германию, – писала она Павлу, – задержалась только потому, что мало было времени сдать дела. Я и хочу ехать туда, и как-то больно отрываться от дома. Как будто буду дальше от тебя. Так все-таки есть надежда повидаться».
Но мало кто знал, что она переживала очередной душевный кризис. И не только из-за того, что Дыбенко был далеко и что сомнение в прочности этих отношений – без видимых, казалось, причин – уже становилось навязчивой идеей. Внутрикремлевские интриги, в принципе ей чуждые, становились обыденной повседневностью, к ним надо было привыкать, жить с ними и в них, а она этого не умела. И не хотела. К тому же жизнь все время ставила вопросы, на которые не находилось ответа.
Нежданно – сам, добровольно – явился из германского плена разоблаченный (еще следственной комиссией Временного правительства) бывший член большевистского ЦК и депутат Государственной думы, платный полицейский агент Роман Малиновский. Сдал себя в руки революционного правосудия и потребовал над собой суда Мрачная и загадочная эта история не могла не привлечь к себе внимания – Коллонтай пошла на процесс, где судьями выступали семь большевиков с дооктябрьским стажем, а обвинителем – все тот же Крыленко. Бывший зал судебных установлений в Кремле был забит получившими специальные пропуска – Ленин сидел среди публики и что-то механически чертил, не поднимая головы.
Кого выдавал полиции Малиновский, было не так уж и интересно, следователи Временного правительства досконально выяснили все подробности, остался только один, самый главный, вопрос: что заставило Малиновского вернуться? На что он рассчитывал? Какая дьявольская драматургия скрывалась за всей этой историей? А драматургия разыгрывалась поистине беспримерная – мало кто (почти никто!) знал ее невидимые миру пружины. Коллонтай была одной из этих немногих.
Возлюбленная Малиновского и первая, самая активная, его разоблачительница – Елена Розмирович – участвовала в следствии, а ее муж – Николай Крыленко – выступал обвинителем! Одно это делало сюжет пленительным и зловещим. Но в не менее пикантной ситуации оказывался сам Ленин. Он не только отвергал – за три года до этого – все ОЧЕВИДНЫЕ обвинения против Малиновского, но и после того, как тот был интернирован в Германии, посылал разоблаченному агенту продукты и революционную литературу, чтобы тот агитировал своих солагерников «за большевиков». Во время следствия Малиновский настоятельно просил об очной ставке с Лениным, но, естественно, получил отказ. Он, конечно, ни за что не приехал бы, если бы не имел гарантий своей безопасности и – больше того! – обещаний простить его ради прежних заслуг и вернуть к активной политической деятельности: человек он, судя по всем данным, был на редкость способный.
«Тьма, тьма, беспросветная тьма», – вот и вся, известная нам, реакция Коллонтай на эту «революционную» драму. Не пришла ли и ей в голову та мысль, которая не может не прийти нам сейчас: а не знал ли Ленин и раньше о работе Малиновского на полицию, не извлекал ли из этого пользу? То есть, выражаясь сегодняшним языком, не был ли Малиновский двойным агентом, которого полиция считала своим, заброшенным ею в ряды большевиков, а Ленин – тоже своим, внедренным в святая святых и осведомлявшим партию (Ленина) о полицейских тайнах? Не обещана ли была ему свобода в обмен на признания и не был ли он подло обманут, ибо знал слишком много и потому представлял опасность? Если все это так, то Сталин, который – потом, потом! – пойдет на сделку с Зиновьевым и Каменевым, пообещав им жизнь в обмен на «признание своей вины», был не автором этой кровавой драматургии, а всего лишь талантливым плагиатором. Эпигоном…
Тьма, тьма, беспросветная тьма – что еще можно было сказать, наблюдая за этой мистерией? И что рассказать Павлу – даже ему, самому близкому и любимому? Вместо тех, что просились, на бумагу ложились другие слова.
«[…] Родной, опять ты балуешь меня, я получила гуся. Спасибо, спасибо! […] Ну, мой милый, как живешь? Так хочется обнять тебя, приласкать, люблю нежно, многое хотела бы рассказать, но надо прервать, целую твою головушку родную. Напиши мне с оказией, милый, письмо. Хорошо что-нибудь знать друг о друге, чувствуй – в моем сердце всегда ты».
Ему было не до сантиментов – только бы вернуться в лоно партии, ни о чем другом он не хотел думать. Коллонтай знала это, поэтому традиционное выражение чувств сопровождала сугубо деловой информацией, изложенной абсолютно прозрачным эзоповым языком.
«Сегодня удалось по-товарищески поговорить с Каменевым, который несомненно хорошо относится к нам обоим. От него узнала следующее: вопрос, который нас с тобой интересует, был поставлен самим В. И. [Лениным] на заседании ЦК, причем В. И. внес предложение аннулировать былое постановление [об исключении Дыбенко из партии], но большинством двух голосов рассмотрение вопроса было отложено до получение сведений о работе того лица, о котором шла речь [то есть о Дыбенко]. Каменев советует, чтобы ты посылал краткие извещения в ЦК – по моему почину в таком-то месте сделано то-то, например, выпущена газета, создана комячейка и т. д. Посылай хоть раз в неделю, я буду следить […]».
Создавать комячейки – не по его нраву: у Дыбенко был другой размах, другие масштабы!
Запись в дневнике Коллонтай: «29 декабря 1918. Ворвался Павел, привез выкраденные у белогвардейцев документы – и снова уехал на фронт. Я была с ним у Свердлова – тот остался доволен докладом и сказал, что вопрос о восстановлении в партии будет поставлен в ближайшее время».
Фронт был рядом – туда и обратно всего несколько часов. 31-го они были снова вместе. Новый год встречали с военными: генеральный штаб устроил торжество в бывшем охотничьем клубе. Хрустальные люстры, зеркала, золотая лепнина, выцветшие, затоптанные, покрытые толстым слоем пыли, но все еще прекрасные ковры… Но столы без скатертей, ужин: горячий суп «без ничего», котлеты из картофельной шелухи, ломоть черного хлеба с сыром, яблочный чай с куском сахара. Дыбенко с Коллонтай внесли самый шикарный пай: бочонок красной икры. На каждого хватило по нескольку икринок. Зато водки – без всяких ограничений…
«Много прежних офицеров, вытащенных Троцким, – отмечала Коллонтай, – во френчах, но без погонов. У дам нарядные платья, которые за границей носили в 15–16 годах: узкие к низу юбки и низкая талия». Пришли только его друзья – и никто, кто мог бы, хотя бы и с оговорками, считаться ее другом. «Может, и к лучшему, – делилась она со своим дневником в первый день наступившего года, после бурного застолья и не менее бурной ночи вдвоем. – […] Сегодня я не мудрая Коллонтай, а влюбленная девчонка, которая пользуется взаимностью своего избранника».
Похоже, это был пик их любви.
Орел и Голубь
Год начался счастливо.
Хотя Дыбенко к вечеру 1 января уже был снова в пути на фронт, вопрос о его партийности решался заочно. 3 января на заседании ЦК исключение из партии признали аннулированным. Это было больше, чем восстановление: сочли, что он вообще не исключался. По правилам партийной бюрократии такие нюансы имели принципиальное значение – Коллонтай и Дыбенко могли ликовать. Они и ликовали, по крайней мере она.
«Павлуша мой, бесконечно любимый! Прежде всего о делах. Посылаю тебе постановление партии. […] Счастлива за тебя безмерно. […] Успеха тебе во всем, во всем, мое сердце с тобой, с тобой, шлю тебе все, все мое тепло, мою неизменную нежность, если б ты знал, как много ты в моих мыслях и как неизменно и крепко в моем сердце. Обнимаю тебя, мой милый. […] Вместе с постановлением партии к тебе летит мое сердце. Твой Голубь».
Этот полет не мешал ей, однако, отнестись к своему Орлу с трезвой критичностью. Несколькими днями раньше помечена в дневнике такая запись о нем: «Дыбенко (не «Павлуша», не «любимый», не «милый»!) несомненный самородок, но нельзя этих буйных людей сразу делать наркомами, давать им такую власть. Они не могут понять, что можно и что нельзя. У них кружится голова. Это я все говорила Ленину. Свердлов не скрывает своей антипатии к такому «типу», как Павел, и Ленин, по-моему, тоже». С такой же холодностью – и почти теми же словами, совсем в других, казалось, условиях – она размышляла в своем дневнике о Шляпникове. Тогда, в Норвегии… Так недавно. И так давно.
Пылкая любовь не мешала ей смотреть на любимого со стороны и видеть его таким, каким он был, а не таким, каким казался. Точно так же, как холодный анализ не мешал ни взвинченной экзальтации, ни туманившему голову порыву. Эта – постоянная и резкая – смена регистров едва ли не больше всего поражает, когда читаешь ее дневники тех лет. «От Павла нежное письмо, и сердце полно тепла и нежности к нему, к моему большому ребенку-мужу. Все существо мое трепещет. У него уже опять трения с комиссарами, он не может найти с ними общий язык. Придется разъяснять ему его ошибки. […] На Украине бои. Мой милый, милый! Странно, что я никогда не опасаюсь за его жизнь. У меня одна забота: чтобы он проявил себя дисциплинированным партийцем. […] От Павла привезли с Украины хлеб, колбасу и повидло. Он там командует батальоном. Отзывы о нем хорошие […]».
Из Германии пришла весть об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург. С Карлом были связаны воспоминания не только о совместной партийной борьбе, но и Розу она считала своей близкой подругой. Тем более удивляет, что о гибели Розы в ее дневнике нет ни слова. (Именно в дневнике! В ее статьях, посвященных этой трагедии, упоминаются, естественно, обе жертвы.) Как будто был убит только Либкнехт. «Любимый Карл! – записала она. – Ты останешься нашим социалистическим святым. […] О тебе скорбит весь русский пролетариат». Если о скорби пролетариата судить по названиям улиц, то пролетариат скорбел больше о Розе, поскольку улиц имени Люксембург до самого последнего времени было в бывшем Советском Союзе сотни, а возможно, и тысячи. Улиц Либкнехта почему-то во много раз меньше…
А на митинг памяти их обоих пришло несколько десятков человек – в основном красноармейцы, которых привели их командиры. «Как это понять?» – не вполне ясно, к кому обращен вопрос в дневнике Коллонтай. И есть ли какая-то внутренняя связь между заданным ею вопросом и запечатленным тогда в дневнике неожиданным ее размышлением: «Думаю о будущем. Нашим следующим кумиром после Ленина станет какой-либо великий изобретатель в области техники, физики или химии, который перевернет все социальные взаимоотношения и сведет физический труд к минимуму».
Причудливый и не всегда поддающийся точной расшифровке ход ее мыслей не мешает, однако, увидеть, какие проблемы тревожили ее, ибо сохранились, хотя и конспективные, записи ее выступлений того периода. Не агитационных – для публики, а настоящих – для «своих», для партийцев. Как раз в эти дни проходила Московская городская партийная конференция, и Коллонтай впервые заговорила на ней о засилье бюрократии, о том, что «партия единомышленников превращается в партию чиновников с партийными билетами в карманах». И впервые Ленин – не в письмах к «товарищам», а с трибуны – дал отповедь ей и тем, кто ее поддержал: то, что критиканы считали бюрократизмом, он назвал «порядком и организованностью». А поскольку Коллонтай, как всегда, говорила от имени женщин, разъяснил ей, чем женщины должны заниматься. Не борьбой же с бюрократами! Разумеется, нет! «Женщины, – заявил он, – должны учиться ставить ясли, столовые, проводить правила санитарии и гигиены». Коллонтай снова взяла слово. Обойдя молчанием развернувшуюся полемику, она сказала: «Рука Ленина повернула рычаг мировой истории на несколько лет вперед». Поморщился ли Ленин от этого натужного пафоса? Не почувствовать фальшь он не мог…
Газеты сообщили о том, что на Украине Красная Армия под водительством Дыбенко взяла город Екатеринослав и что Дыбенко «с исключительной храбростью вел свои части». По такому случаю ему был обещан отпуск в Москву на несколько дней, но воспротивился Троцкий – вместо этого разрешили Колонтай его навестить. Как раз снарядили спецпоезд, который повез делегацию создавать на Украине советское правительство и свою (но, конечно, под московским контролем) Красную Армию. Начальником ехал Николай Подвойский – хороший знакомый Павла и неплохо (так ей казалось) относившийся к Коллонтай.
Всю дорогу она не отходила от окна. «Кругом талый, грязный снег. Люди спят прямо в лужах. Ничего подобного я в своей жизни не видела…» Революция представала пред ней не в утопических идеях и не в кабинетных схемах – поворачивалась подлинным ликом. Дыбенко шиканул во всю ширь своей буйной души – отправил навстречу «спец-паровоз» вместе с единственным «спецвагоном» – обрубленное это словечко (спец, спец, спец!..) успело уже прочно и очень надолго войти в совлексикон. Обстановку этого вагона, который молва тотчас окрестила «коллонташкой» (по другим воспоминаниям – «коллонтаевкой»), Александра описала кратко и ярко: «Вагон разделен на две части – за перегородкой постель и умывальник, спереди ковер, стол, самовар. […] Стол накрыт красным сукном, тепло – топится печка, на столе масло, булка, фрукты, шоколад». Последние два слова густо зачеркнуты – видимо, в 1946 году, когда Коллонтай подвергла тотальной редакции свои дневники, создав, по сути, совершенно новый их вариант. С этими, много говорящими, разночтениями нам придется встретиться еще не раз.
Харьков был тогда столицей Украины, но находился в непосредственной близи к русским областям и был населен почти исключительно русскими. Здесь шла своя политическая грызня – среди «своих»: «национал-коммунисты» считались «левыми самостийниками» и добивались создания независимой коммунистической республики. Им противостояли сторонники центральной (то есть московской) власти, которые, однако, выступали против «генштабистов и бюрократов». Разобраться в перипетиях этой борьбы сейчас довольно сложно, да и зачем? Важно лишь, что Дыбенко тоже был втянут в нее – он примыкал к «москалям». Неизбежно пришлось втянуться и Александре. «Мне неприятно: я здесь не Коллонтай, а жена Дыбенко. Павел зовет работать на Украину, тогда я совсем перестану быть Коллонтай». Быть Коллонтай – вечный ее «пунктик» – определял все поступки, и это омрачило радость краткосрочного их свидания. Правда, вместо разрешенных двух дней она провела с Дыбенко целых пять, но все они ушли на политические споры. Может быть, из духа противоречия она поддержала не Дыбенко, а тех, кто считался «центристами», – их возглавлял Христиан Раковский, чье имя в равной мере связано с историей компартий Румынии, Болгарии, Франции, Германии и России. И естественно, Украины, где он был фигурой первой величины. Раковский очень хотел, чтобы Коллонтай осталась работать на Украине. «Мы вас сделаем наркомом, – пообещал он. – Или отправим в Америку на нелегальную работу». Про Америку не могло быть и речи, а про наркомовский пост на Украине, возможно, и подумала бы, но другие мысли занимали ее.
Коллонтай жила в квартире, которую занимал Павел, богатой, принадлежавшей кому-то из тех, кто бежал от большевиков. «Странно, – признавалась она себе, – в этой покинутой буржуазией квартире я сразу почувствовала себя, как дома. Все для удобства: ванна с горячей водой, уютная постель, красиво сервированный стол. Прекрасные продукты. И это после московской пытки!» Радость от комфорта омрачалась присутствием двух лиц женского пола, которые пробудили в ней смутные подозрения. Одна – «товарищ Сальковская» – раздражала своим злословием и нескончаемым хохотом. «Такие и раньше бывали при полках, – отмечала Коллонтай, – она в курсе всех военных дел Но в качестве кого она здесь находится?» Павел на этот вопрос не отвечал, только отмахивался, и это еще больше ее тревожило.
Другая была полной противоположностью боевой хохотунье. Горничная в черном платье и кокетливом передничке перешла к Дыбенко вместе с квартирой от прежних хозяев. От этой девчонки лет девятнадцати – худенькой, с детским румянцем и ямочками на щечках – нельзя было выжать и слова: она безропотно выполняла любые распоряжения приехавшей из Москвы госпожи, но упорно отказывалась вступать с ней в какой-либо разговор. Свои безответные монологи – в попытке разговорить девочку и понять ее истинное место в доме – Коллонтай произносила, когда они оставались вдвоем. Но Дыбенко узнал о них: значит, с ним служанка не была такой молчаливой.
– Ну, что ты к ней пристала? – выговаривал Павел. – Ты не знаешь украинок, от них все равно ничего не добьешься.
– А есть чего добиваться? – поймала она его на слове.
И опять он отмахнулся – ушел от ответа.
Так ни в чем и не разобравшись, но со смутной тревогой на сердце, она вернулась в Москву. За опоздание никто ее не отчитал – было не до этого. Открывалось собрание коммунистов нескольких стран, которое почти сразу же объявило себя Третьим Интернационалом. Разумеется, тут уж без Коллонтай обойтись не могло. Формально она считалась делегатом от РКП (б), фактически выполняла роль переводчицы. Особенно кстати было ее знание нескольких языков, что давало возможность обойтись без посторонних: заседания происходили «тайно, конспиративно» (это ее дневниковые характеристики – эмоциональная окраска выбранных слов весьма показательна). «В первый вечер все шло по-семейному, – продолжала Коллонтай. – было человек 20–25, из настоящих иностранцев приехали Платтен, немец Альбрехт и норвежец Станг. Остальные – самодельные иностранцы, вроде Ротштейна […] Ни по одному вопросу разногласий не было. Тон задавали наши». Это краткое, замечательное своей точностью (ибо подтверждается документально), свидетельство очевидца получило в 1946 году когда Коллонтай корежила свои дневники, такую редакцию: «Ни по одному вопросу не возникало разногласий, потому что направление давали Ленин и Сталин». Что касается Сталина, то он, видимо, направлял иностранных товарищей прямо с Южного фронта, где тогда находился.
Днем она заседала на конгрессе, ночью мчалась в аппаратную генерального штаба, чтобы вступить в разговор по прямому проводу с вызывавшим ее Дыбенко. Письма, которые она писала ему в эти дни, резко выпадают из привычного тона. «Все эти дни острая тоска по тебе» – единственная фраза, хоть чем-то напоминающая прежние чувства. Нет уже ни Голубя, ни летящего сердца, ни «всей моей нежности», ни «мыслей, которые вьются вокруг твоей головы». Еще совсем недавно поток ласковых слов перемежался с сухой партийной риторикой. Теперь только она и осталась. «Каков же итог зимы? – спрашивает она Павла. И сама же отвечает: – Устойчивость советской власти неоспорима».
В душе уже созрело решение: «Уеду на Украину. Там тревожнее, но зато во мне живая надобность, новая полоса». Это явное лукавство – даже пред собою самой. И слова о «живой надобности» какие-то неживые… Ее тянуло туда желание не столько быть с Павлом, сколько возле него. Неотвязные мысли то о товарище Сальковской, то о горничной, вошедшей в образ непорочной гимназистки, определяли выбор пути.
«Скорпионьим самоедством» называла она бурю своего сердца. Но, поедая себя, она не смела перестать думать обо всем человечестве и особенно – о женской его половине.
7 марта – запись речи на граммофонной пластинке, предназначенной для распространения на правах листовки: «Большевистская зараза свободно гуляет сейчас по Германии, нет от нее спасения, нет защиты! Ею заражены уже войска французов, от нее не уберегли английские генералы своих матросов и солдат! Плохо ваше дело, господа мировые хищники! Рабочий народ подымается, рабочий люд понял, что спасение его в коммунизме. […] Дрожите, грабители! Ваш час пробил».
22 марта – доклад на Восьмом съезде РКП(б) «О работе среди женщин»: «Не бойтесь, будто мы насильно разрушаем дом и семью, не думайте, что женщина так крепко держится за свои ложки, плошки и горшки […] Если мы разъясняем значение социалистического воспитания, говоря, что такое детские колонии, трудовые коммуны, – матери спешат к нам с детьми, несут их к нам в таком количестве, что мы не знаем, куда их поместить […] Работница должна перестать быть хозяйкой на дому […] должна перестать заниматься детьми…»
Ленин был отнюдь не в восторге, слушая о замыслах «революционизировать» семью. Зачем это? Революция – путь к власти, но какую власть можно иметь от того, что женщины будут рожать детей и сдавать их на воспитание государству? Только одни заботы, только непосильное бремя для и без того обнищавшей на дрожжах революции, недавно еще процветавшей страны. Он добился того, что поправка Коллонтай к новой программе партии («бороться за исчезновение замкнутой формы семьи») была съездом отвергнута. Возмущенная Коллонтай страстно пропагандировала свои взгляды в кулуарах, не скрывая недовольства решением, которое принял съезд. Одну из ее кулуарных речей услышал Ленин. «Существует партийная дисциплина», – совсем недвусмысленно напомнил он. Но ее уже понесло: зачем семья, если нет частной собственности, если переходим на общественное питание, если детей будем воспитывать в социалистическом духе? «Это ненужный институт буржуазного строя! – кипятилась она. – Зачем ребенку принудительная отцовская любовь?» К счастью, прозвенел звонок, созывая в зал заседаний. Могло бы кончиться скандалом…