Текст книги "Валькирия революции"
Автор книги: Аркадий Ваксберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
Устала она, похоже, совсем от другого…
Из Берлина Коллонтай почти сразу же уехала в Баден-Баден. Уже знакомые ей врачи установили еще более осложнившийся хронический нефрит и сильно выраженную гипертонию. Боди приехать в Баден-Баден не смог: во Франции он сразу же окунулся в тамошнюю политическую борьбу. На национальной конференции компартии в Лиможе он резко выступил против резолюции, осуждающей русских оппозиционеров и даже требовавшей применения санкций против Троцкого и Зиновьева, став тем самым «анфан терриблем» для находившейся полностью в услужении Москвы ФКП. «Не мучайся, что я одна, – писала Коллонтай Зое. Та была на советской службе и ни на день не имела права покинуть Берлин. – Я уже притерпелась, худшее позади. […] Только денег все нет и нет. Хочу послать в Москву телеграмму. […]»
В Берлине, по окончании курса лечения, она встретилась наконец с Боди: он приехал на два дня позже, чем она, и поселился, как обычно, в соседней с нею комнате, в уже знакомом отеле. Надежды на совместную работу больше не было никакой, но мысль о том, что им нельзя расставаться, владела ею по-прежнему. Они договорились, что дождутся решения Москвы о ее будущей работе и после этого определят, как им быть дальше. Боди уехал в Осло, чтобы отправить оттуда во Францию жену и дочь, Коллонтай осталась в Берлине дожидаться рождения внука. В сентябре внук появился на свет – ему дали имя деда: Владимир. «Бабушка» Коллонтай, все еще не чувствовавшая, ни груза лет, ни нового своего «статуса», поехала в Москву навстречу неизвестности.
Она не знала, что решение о ее новой работе уже принято. Работа была, в сущности, не новой, а старой: Сталин решил опять отправить ее в Норвегию. И на отшибе, вне политических игр, и вполне ей по вкусу… Это известие, которым ее встретила Москва, было одним из самых радостных за все последнее время.
Тем временем в Осло, в советском полпредстве, ничего еще об этом не знали. Даже о том, что Коллонтай уже покинула Мексику. Советский полпред проявил к Боди сухую, официальную вежливость. На коктейле в его честь спросил с чарующей прямолинейностью:
– Почему к Коллонтай здесь относились с таким почтением, а мне все показывают спину?
Боди был столь же прямолинеен:
– Имейте нормальные и искренние отношения, а не заменяйте их пропагандой, и никто никогда не покажет вам спину.
Полпред вздохнул:
– Я с большим удовольствием поменялся бы местами с товарищем Коллонтай.
– Хорошо, я ей предложу, – сказал Боди, но полпред его юмора не оценил.
О том, что Коллонтай возвращается в Осло, Боди узнал раньше, чем об этом узнали в советском полпредстве. Как – это и по сей день остается загадкой. Без сомнения, они договорились о какой-то потайной связи, помогавшей им вовремя находить друг друга и информировать о важнейших событиях. Один этот факт, сам по себе, говорит о мере их близости – отнюдь не только любовной в привычном смысле этого слова. Полученное известие переменило планы Боди. Он уговорил жену еще поработать в Норвегии: присутствие там семьи служило идеальным поводом для приездов туда и ему самому.
Сталин хотел, чтобы Коллонтай уехала в Осло как можно скорее. Это вполне отвечало ее желаниям. За полтора месяца, проведенных в Москве, она сделала все возможное, чтобы успокоить Сталина и продемонстрировать не только свою лояльность, но и полную преданность. Наверняка до него дошла информация о том, как резко, если не грубо, она обрезала Карла Радека, встретившего ее новым своим анекдотом: «Знаете ли, что общего между Сталиным и Моисеем? Они оба вывели евреев – один из Египта, другой из политбюро». Речь, естественно, шла о Троцком и Зиновьеве, и шутить на эту тему с циничным и скользким Радеком ни малейшего желания она не имела.
Стосковавшись по перу, которое в мексиканскую ее бытность чуть не заржавело, Коллонтай сочинила несколько статей, напоминая тем самым читателю, что такой автор еще существует. Ее впечатления о только что покинутой стране поражают пустотой, заполненной высокопарными красивостями: «[…] Необычайно синие, сапфирной чистоты, волны Мексиканского залива, теплые, как неостывший бульон, омывают золотисто-песочные берега. […]» Даже туристские путеводители пишут обычно более сдержанно.
Не забыта и женская тема, уже лишившаяся какой-либо примеси секса, но по-прежнему облеченная в унылый канцелярит.
«Женская мелочность, консерватизм и узость понятий, зависть, злоба к другим женщинам как к конкуренткам в охоте за кормильцем – все эти свойства уже не нужны женщинам Запада […] Миллионы трудящихся женщин во всем мире спешат морально перевооружиться».
«Рождение ребенка не есть частное дело, в нем прежде всего заинтересовано само трудовое общество. […] Октябрь втянул самих матерей в строительство важной отрасли культурной жизни трудового человечества».
Трудно поверить, что человек достаточно высокой культуры может вообще писать таким языком на какую угодно тему. Понимала ли она сама абракадабру, которую сочиняла? Что такое «трудовое человечество»? В строительство какой «отрасли культурной жизни» матери «втянуты»? Что есть «отрасль»: роды, работа или что-то еще? Бесполезно задавать эти вопросы. Становясь партийным пропагандистом, Коллонтай входила в эту роль и подчинялась правилам игры, установленным для всех, кто стремился на эту сцену…
В Москве ее «рвали на части», стремясь перетащить на свою сторону или хотя бы понять, как она себя поведет: приближался Пятнадцатый съезд партии, на котором должна была решиться судьба оппозиции. Точнее: кто – кого… Отозванному из Берлина Шляпникову она прямо сказала, что оппозицию не поддержит. Он ответил ей с той прямотой, которая всегда его отличала: «Вы предатель и карьеристка». Она восприняла это как пощечину – получить такой удар от Саньки, которого, по ее убеждению, она «вылепила» собственными руками, было особенно больно.
На одном из собраний встретила Людмилу Сталь, недавнюю соратницу по работе в женотделе ЦК.
– Вы, конечно, с нами, – не спрашивая, а утверждая, сказала Сталь, примкнувшая к оппозиции.
– Конечно, нет, – громко – чтобы слышали все – ответила Коллонтай.
Ее принял Молотов, позвав на беседу и Стасову. Думал, что Коллонтай придется уламывать, и тогда подруга ее юности пришла бы на помощь. Помощи не понадобилось – Коллонтай заявила, что оппозицию не поддержит. Как только объединенный пленум ЦК и ЦКК исключил из ЦК Зиновьева с Троцким, она опубликовала в «Правде» статью, однозначно исключавшую для нее выбор другого пути: «[…] Прежде всего нужно единство не только в действиях, но даже в мышлении. Масса здоровым инстинктом это стихийно понимает. И потому так возмущает ее оппозиция. […] Дисциплина – это цемент, скрепляющий людские кирпичи в единое мощное здание коллектива. […] Масса не верит в оппозицию и не прощает ей иезуитского политиканства с партией. […]»
Масса, масса, масса – это слово в очень короткой газетной статье употреблено 27 раз: от ее имени, как водится у коммунистов, писала статью Коллонтай, давая Сталину понять, что не масса (при чем тут масса?!), а лично она верна и будет верна своему вождю. Окончательно и бесповоротно она сделала свой выбор.
Ее пригласили гостьей на съезд, где Сталин и его кратковременные союзники Бухарин и Рыков чувствовали себя триумфаторами. Бухарин травил анекдоты – Сталин терпеливо выслушивал их, ни словом, ни жестом не выказывая своего отношения. Рыков потешался над «свободной выпивкой» – тогда только что, в угоду этой самой «массе», отменили все ограничения на продажу водки и стали выпускать по дешевой цене маленькие «мерзавчики», тотчас получившие в народе название «рыковка». Предсовнаркома сам был не чужд этой пагубной страсти и радостно шутил на любимую тему. Сталин молча слушал и его, мотая на ус и терпеливо ожидая иных времен. Коллонтай не раз имела возможность встретиться с ним в кулуарах. Он был с ней очень мил, про тот – «сверхсекретный» – документ не спросил, и она, разумеется, не напомнила тоже.
Крупская позвала ее в гости – впервые с тех пор, как все они вернулись из эмиграции: ведь Коллонтай у Ульяновых дома не была ни разу ни в Петрограде, ни в Москве. На самом видном месте стояли в гостиной портреты Ленина и Инессы – рядом, повернутые друг к другу. Крупская перехватила взгляд Коллонтай: «Инесса – самый близкий друг». Не добавила только чей: его или обоих… Но Крупская-то знала, что Коллонтай знает, что… Впрочем, никакой надобности в уточнениях не было. Ни у хозяйки, ни у гостьи.
– Значит, в Норвегию? – спросила Крупская, прощаясь.
– В Норвегию…
– Hy, счастливого пути!
Так Коллонтай и не поняла, зачем Крупской вздумалось вдруг пригласить ее в гости. Это был ее последний визит перед отъездом в Норвегию. Проводов не было: все, кто бы мог ее проводить – Миша, Зоя, Павел, Боди, – были или за границей, или далеко от Москвы.
Война мышей и лягушек
Привычным путем – через Стокгольм – Коллонтай добралась до Осло и тут же уехала в Хольменколлен. Оставалось два дня до Нового года, ей хотелось его провести с Эрикой и другими близкими людьми. Неразлучно была с ней и Пина Прокофьева – секретарь и подруга, с которой, однако, она не могла быть полностью откровенной: мешал какой-то внутренний тормоз. «Я снова в Хольменколлене, – радостно сообщила Коллонтай своему дневнику, – «Туристотель», красненький домик у фрекен Дундас. Даже в той же комнате, где в 1915 году жил Шляпников. Тени прошлого…»
Когда ехала сюда, мечтала сразу же выйти на прогулку, отыскать знакомые дорожки, вернуться в мыслях к тем теням прошлого, которые несли память о лучших годах ее жизни. Но последняя перед праздничными днями почта уходила через несколько часов, и она, запершись в своей комнате, прежде всего написала письмо Боди. Только с ним могла она поделиться тем, что мучило ее весь ноябрь и весь декабрь. Разлад с самою собой, ужас от разрыва с друзьями, потребность оправдаться за поистине судьбоносное решение, которое она приняла, поддержав Сталина против своих товарищей, надежда, что Боди – последняя ее опора – поймет и не осудит, – все это легко читается в строках и между строк того предновогоднего письма, одного из самых важных в ее огромном эпистолярном наследии.
«[…]Если я Вам редко пишу, то лишь потому, что нахожусь в положении человека, потерявшего самого себя. Вы хорошо помните, как мы страдали в М[оскве] – в те долгие дни, когда надо было принимать окончательное решение. Я знаю, Вы поняли, что у меня не было другого выхода […] Это не проявление слабости, но веление масс: пойти за Сталиным, а не за троцкистами. Если бы верх одержали они, репрессии против всех, кто думает по-другому, были бы еще более суровыми. […] Я потеряла добрых друзей, которые остались с Троцким, и это причиняет мне глубокую боль. Мы с Вами хорошо понимаем друг друга, и как жаль, что нельзя все это выразить в кратком письме. Дорогой друг! Я здесь очень одинока».
Что мог он ей ответить? Во Франции Боди решительно порвал со своей партией, увидев, как рабски она следует за сталинской линией. Но это решение было не более чем делом его совести, за разрывом не могли последовать санкции, угрожающие самому его существованию, его жизни и свободе. Положение Коллонтай было совершенно иным – Боди не смел ее осуждать, хорошо зная реалии той страны, из которой едва унес ноги. К тому же он сам толкал ее на двуличие и даже «триличие», убеждая смириться с той омерзительной жизнью, когда думаешь одно, говоришь другое, а делать приходится что-то третье…
Ответ пришел не скоро. Боди сухо подтвердил, что понял все и что поставленные вопросы можно будет обсудить лишь при личной встрече. Переписка шла через Эрику, уже одно это вынуждало его быть осторожным. Эрика полагала, что способствует контактам двух любящих сердец – не более того, ни о чем ином даже не подозревала. Но бдительность всегда была кстати, и Коллонтай могла лишь быть благодарной за сдержанность и лаконичность своего французского друга.
Пока что предстояло заново обживать дом. В прямом и переносном смысле. Советскому Союзу норвежские власти вернули здание бывшего царского посольства, и, как шутила Коллонтай, делясь с друзьями своими заботами, она остро нуждалась в «жене», которая помогла бы обставить пустой особняк. «Жены» не было – эту роль приходилось играть самой. «Я не полпред, я его жена» – самое любимое ее изречение того времени, оно запомнилось всеми, с кем она в ту пору встречалась.
За пределами посольского дома ее главным делом, как и прежде, были сельдь, треска и тюлени. Только о том и шли разговоры на деловых встречах и на светских приемах. Используя свое влияние, Нансен мягко, но весьма энергично настаивал на закупке Союзом большой партии рыбы – в этой сделке были заинтересованы рыбаки, а позиция их профсоюза во многом определяла расклад политических сил в стране. Москва дала наконец согласие, снизив, однако, предложенную Норвегией цифру в несколько раз. Это была очень скромная, но все же победа. Сам Нансен признал: фру Коллонтай сделала все, что зависело от нее.
Возвращение – всего через год с небольшим – того же посла, тем более столь популярного, как Коллонтай, всегда создает особую атмосферу: легко восстанавливаются прежние связи, старые знакомые напоминают о себе, приглашая в гости или прозрачно намекая на то, что сами ждут приглашений. Эти заботы утомляли ее, но то было приятное утомление. Светская жизнь была ее стихией, ее истинной страстью, помогая забыть все душевные муки, пережитые ею в Москве. «Вокруг меня артисты, режиссеры, писатели – это работа по укреплению культурных связей», – деловито сообщала она в наркоминдел. В каком-то смысле, конечно, работа, но главное: круг, в котором она ежедневно вращалась, так разительно отличался от московской партийной среды! Часы, проведенные в театре, Коллонтай еще с юности считала потерянным временем, теперь без сцены и без кулис она чувствовала духовный голод. Ни одно приглашение на премьеру не оставалось без ответа, ни одно мероприятие Ибсеновских торжеств по случаю его юбилея не прошло без ее участия. Постепенно она стала приходить в себя от того нервного напряжения, в котором находилась между жаркой Мексикой и холодной Норвегией. «Оттаяла…» – ее выражение…
Наркомвнешторг перевел на работу в Стокгольм Зою, и та, еще не приступая к делам, приехала в Осло навестить подругу. Из Берлина Зоя ехала сюда через Москву – привезла слух, что у Дыбенко возникли какие-то «семейные трения». Слух оставил Коллонтай равнодушной: все прошлое перегорело, память старательно отбирала в нем только самое лучшее, отсеивая то, что могло причинить боль. По не очень ей ясным причинам Павла перебрасывали с одного поста на другой, нигде не давая как следует себя проявить. Поруководив несколько месяцев снабжением Красной Армии, он стал вдруг начальником артиллерийского управления и, не успев войти в новую работу, уехал в Ташкент – возглавить Среднеазиатский военный округ. Их жизненные дороги расходились все дальше.
Едва Коллонтай пришла в себя после всех перегрузок последних двух лет, как внезапно последовал вызов Чичерина: «Выезжайте в Москву к 25 апреля». Никакого объяснения не было, можно было строить различные версии, но дата говорила о том, что ее вызывают по какому-то конкретному поводу, а не для санкций. Так оно и оказалось. В частном письме начальник протокола наркоминдела объяснил причину вызова: в Москву с официальным визитом прибывает шах Афганистана Аманулла-хан и с ним шахиня Сурайя, «передовая женщина Востока», рискнувшая снять чадру. Шахиня слыла знатоком культуры и любительницей искусств, протокол обязывал, чтобы среди хозяев была достойная ей по уровню дама. Советский этикет исключал возможность для жен руководящих работников участвовать в государственных церемониях, поэтому на роль «жены» Сталин избрал Коллонтай.
В том, что это был разумный дипломатический шаг, сомневаться не приходится. Но это был еще и расчетливый шаг политика, продолжавшего бороться за власть. Сталин не только демонстрировал лояльность к бывшим оппозиционерам. Он показывал им, какие блага они извлекут, вовремя сделав ставку на победителя, отказавшись от заведомо обреченной попытки стать ему поперек. В стране к тому времени не было деятеля уровня Коллонтай – из бывших активных оппозиционеров и уклонистов, – которые бы столь решительно, с очевидностью для всех, отказались от конфронтации со Сталиным и демонстрировали полное свое послушание.
Помимо удовлетворенности от выпавшей ей чести и сознания своей уникальности – если не на партийном, то на государственном советском Олимпе, – Коллонтай испытывала еще и другое, весьма ей льстившее, чувство. Церемония визита монарха – первого монарха, пробившего дорогу в коммунистическую Россию, – предполагала множество пышных мероприятий, конечно, с участием первой (пусть только декоративной) советской леди. За границей к таким церемониям она успела привыкнуть, зато в родной стране, где уже не однажды ее успели ославить, имя – вывалять в грязи, статьи и книги – осмеять и охаять, ей еще не доводилось показать себя блистательной светской дамой. И вот, кажется, доведется…
С предвкушением предстоящего торжества она вместе с Пиной выехала в Берлин. Внук уже начинал ходить – жизнь несла свои обычные радости, но время и мысли «бабушки» были заняты здесь совершенно другим. Еще совсем недавно Берлин виделся ей не иначе как будущей столицей советской республики, теперь он манил модными магазинами, в которых можно было пополнить весьма скудный выходной гардероб. Вечернее платье из серого бархата, которое ей сшили в Норвегии, – это все, чем она располагала. Не очень-то щедро для встреч монарха, о богатстве которого слагали легенды.
В советском посольстве ей не без умысла дали почитать подборку газетных статей, содержавших «клевету на родину всех трудящихся». Немецкие газеты сообщали о том, что жена Молотова Полина Жемчужина, бывая в Берлине, тратит огромные деньги на меха, одежду и лечебный массаж С еще большим злорадством газеты писали о том, что новая жена Луначарского, актриса Наталия Розенель, вообще «не выходит» из магазинов: «Ее элегантное платье, – восторгался один репортер, – буквально ослепляет. […] Фрау Розенель небрежно сказала, что купила его не в Берлине, а в Париже, заплатив 9000 франков, и уточнила, что это всего 500 золотых рублей по официальному курсу».
«К клевете врагов нам не привыкать, – усмехнулась Коллонтай, прочитав статью. – Про меня пишут еще не такое». У нее не было выхода – не могла же она общаться с шахиней и ханом в повседневной одежде.
Это были ее звездные часы. Она блистала рядом с ханом и шахиней на всех приемах, газеты публиковали фотоснимки, где Коллонтай находилась в обществе Сталина и его ближайшего окружения. Как и положено «первой леди», на обедах и ужинах она сидела рядом с ханом, который кое-как изъяснялся на ломаном французском, водила его в качестве гида по кремлевским соборам и палатам. Хан особенно пришелся ей по душе, когда намекнул, что женился на Сурайе, не имея развода с первой женой. «Значит, и он за свободную любовь! Безусловно, передовой человек! Особенно имея в виду нравы Востока! Это с его стороны даже не смелость, а бунт!» Четыре восклицательных знака в дневнике говорят даже больше, чем те слова, за которыми они следуют.
В Ленинграде для приема монаршей четы были открыты залы Зимнего дворца. Здесь им отвели царские опочивальни, здесь устраивали приемы. Извлекли из запасников и вновь украсили стены картинами в золотых рамах, на паркет бросили дорогие ковры, забытые по углам старинные вазы наполнили свежими цветами. Для обслуживания отыскали бывших дворцовых слуг, которые, облачившись в ливреи, на два дня вернулись в уже забытое великолепие. В ставших музейными залах вновь зазвучало: «Слушаюсь, ваше величество», «Чего изволите, ваше высочество?», «Ваше благородие, соблаговолите сюда». Откуда-то извлекли порядок убранства царского стола: корзины из витого сахара, башни из масла, куропатки, украшенные пестрыми перьями. Коллонтай наслаждалась этой эстетикой, смутно догадываясь, что к ней-то всегда и тянулась. «Кончились наши светлые деньки, – сказал, прощаясь с ней, один из лакеев. – Опять в свои конуры полезем». Десять лет назад за такие слова она окатила бы его презрением, сейчас едва не прослезилась.
На приеме у афганского посла к Коллонтай подошли Раскольников и Дыбенко. Федора она не видела уже несколько лет. Его счастливый брак с Ларисой Рейснер закончился трагически – заразившись тифом, она сгорела за несколько дней. «Лариса, вот когда посожалею, что я не смерть и ноль в сравненьи с ней», – откликнулся на эту гибель восторженно горестными стихами влюбленный в Рейснер Борис Пастернак. Обычно такое потрясение иссушает, Раскольников же, напротив, располнел и, как показалось Коллонтай, утратил прежнюю одухотворенность. Теперь, когда уже все прошлое осталось далеко позади, она испытывала к Федору только сочувствие. Дыбенко же, напротив, все время к нему цеплялся, почему-то упорно называя его буржуем. «Отчего ты такой злой, Павлуша?» – разводил руками Раскольников. Что это, пыталась понять Коллонтай, еще не остывшая ревность или память о весне восемнадцатого, когда Федор требовал суда над Дыбенко?
В шикарном холле посольского особняка перед разъездом Коллонтай придирчиво рассматривала себя в обрамленных золотом зеркалах. Неужели и она стала совсем другой?! Непохожей на ту – из митинговой эпохи… О себе судить трудно, решила она. Но одно было бесспорным: к Павлу все умерло. Ни тепла не осталось, ни холода, одно равнодушие. И только! И только…
Перед отъездом из Москвы ее принял Молотов. «У товарища Сталина нет времени встретиться с вами, – сказал он, – но я вас соединю по телефону». Разговор был коротким – Сталина интересовало, нет ли «уклонов» в норвежской компартии, которая не без оснований считалась одной из самых прилежных – если попросту, то филиалом ВКП(б). Пока никаких! – успокоила Коллонтай, хотя это было и не совсем точно. Но слишком уж хорошо прошли светские дни в Москве и Ленинграде, чтобы испортить их коротким телефонным разговором! Сталин должен был услышать именно то, что хотел. «Сталин мил, Молотов очарователен», – записала она в дневнике. Запись явно тогдашняя – не позднейшая, оттого и особенно поражает.
До отхода берлинского поезда оставались считанные часы, когда она поехала на встречу с рабфаковцами – для них Коллонтай все еще была не послом, а главным экспертом по любовным вопросам. Тряхнув стариной, она завела речь о свободном, ничем не стесненном сексе, с удивлением заметив, что парней куда больше интересует повседневная жизнь заграничных студентов, а их подруг – семья и быт. «Неужели у вас нет половых проблем?» – недоуменно спросила Коллонтай. Зал умолк. Тишину нарушил один из рабфаковцев: «Какие там проблемы? С телом все ясно – большого ума не надо. А вот что делать с головой, товарищ Коллонтай? Чем жить, чтобы с толком и по-серьезному… И не зря…» Вопрос ее ошеломил: получалось, что молодежь, которая, как она полагала, нуждалась в школярских откровениях на любовные темы, озабочена совершенно другим. Куда более серьезным и важным. ЧЕМ жить? Неужели через десять лет после революции появился еще и такой вопрос?
Она все более и более отчуждалась от советской жизни, а за границей, напротив, все более и более чувствовала себя как дома. «Как дома» или просто – дома? Ведь никакого жилья – того, что все и зовут домом, – в своей стране у нее не было. У нее вообще нигде не было постоянного дома – вот уже целых тридцать лет! С тех пор она только скиталась по городам и странам, нигде ни разу не бросив якоря. Всюду было лишь временное жилье, с которым в любую минуту судьба могла ее разлучить. Но ОЩУЩЕНИЕ дома – здесь, в Норвегии, особенно в Хольменколлене, в пансионе у фрекен Дундас, – у нее все же было. В Москве же, будь то гостиница «Метрополь» или служебные комнаты наркоминдела, – никогда.
Между оставившим неприятный осадок диалогом с рабфаковцами и отходом поезда она успела еще заскочить к наркому внешней торговли Микояну., Это был самый успешный ее визит за все дни, проведенные в Москве. Микоян обещал перевести Мишу из Берлина в Стокгольм – поближе к маме – и дал согласие закупить у Норвегии 300 тысяч тонн трески. Она возвращалась домой победителем.
Известие о выгодной сделке обошло норвежские газеты. Журналисты атаковали ее, умоляя об интервью. В одном из них Коллонтай заявила: «Мне очень нравится Норвегия. Норвежцы относятся к числу самых цивилизованных народов Европы. Они являются также самыми демократичными людьми, с которыми мне когда-либо приходилось встречаться. Этот народ обладает более сильной волей, чем какой-либо другой народ. […]» Только исключительная привязанность к этой стране могла позволить ей такую дерзость – в то время, когда вся советская пресса возносила «великий советский народ», а «советскую демократию» называла единственно подлинной демократией, превзошедшей все, что до сих пор знала история человечества.
Неожиданные события отвлекли ее от посольского повседневья. Знаменитый итальянский исследователь Арктики Умберто Нобиле отправился на дирижабле к Северному полюсу и пропал. На поиски его экспедиции вылетел Амундсен. Нобиле он не выносил, но солидарность людей, делавших общее дело, потребность прийти на помощь попавшим в беду оказались превыше всего. Самолет Амундсена также потерпел аварию – в числе тех, кто участвовал в поисках и Нобиле, и Амундсена, был советский ледокол «Красин». «Нобилевцев» ему удалось снять со льдины, Амундсен погиб… В Норвегии моряков советского ледокола, доставивших спасенных полярников, встречали как героев. Коллонтай извлекла из этой торжественной церемонии максимум моральных дивидендов. Странная – и понятная в то же время! – мысль пришла ей в голову, когда она встречала в порту ледокол Он носил имя Красина – близкого друга Именами вчерашних изгнанников и изгоев уже стали называть города, проспекты, заводы и корабли. А будет ли что-нибудь и когда-нибудь носить и ее имя?..
Внезапно Коллонтай снова вызвали в Москву – на заседание исполкома Коминтерна. Она давно отошла от коминтерновских дел, к тому же дипломату – формально, конечно, – в межпартийные дела соваться не полагалось Но в норвежской компартии назревал кризис, троцкисты и антитроцкисты столкнулись друг с другом. Сталин хотел узнать от Коллонтай как можно больше подробностей и дать личные указания. Замысел, как оказалось, был куда более крупномасштабным: сориентировать на опасность социал-демократии и вообще любой «левизны», кроме коммунистической, как самого «злейшего врага пролетариата». Сталин уже готовился расчистить Гитлеру путь к власти.
Для поездки из Осло в Москву надо было тогда сменить четыре поезда, ехать несколько дней, но это Коллонтай не смущало – она была по-прежнему легка на подъем. В Ленинграде, ожидая пересадки на «Красную стрелу», набралась храбрости и позвонила Дяденьке: его голоса она не слышала уже несколько лет. Саткевич пришел на вокзал – заметно сдавший, но все такой же элегантно аристократичный. Встреча была скованной и неловкой – ни о делах, ни о мыслях не сказали друг другу ни слова: только о быте. Дяденька обзавелся семьей, преподавал в военных училищах и, как он сказал, был полностью доволен жизнью. Глаза говорили иное…
В том же вагоне ехали на исполком другие товарищи. Со всеми она тут впервые и познакомилась. С Морисом Торезом, о котором в Москве уже сложилось мнение как о «верном друге». С Барбюсом, антимилитаризм которого ей всегда был близок. С болезненно одутловатым болгарином Георгием Димитровым, в котором она видела одного из виновников провала авантюрного сентябрьского восстания (1923) и который сейчас находился на нелегальной работе в Германии. Все они считались товарищами по общему делу, но с ними, как оказалось, было не о чем разговаривать. «Общего» дела у «товарищей» не было никакого – каждый делал свое и думал исключительно о себе, зато охотно и велеречиво рассуждал о всеобщем благе.
В Москве начался судебный процесс, который войдет в историю под названием «Шахтинский». Крупных специалистов по горному делу, инженеров старой школы обвиняли в намеренном вредительстве, повлекшем за собой человеческие жертвы. Слово «вредители» – тогда еще непривычное, но быстро вошедшее в обиход – не сходило с газетных страниц. Судил их человек, чье имя она когда-то мельком слышала, – Андрей Вышинский, недавний меньшевик, которому Сталин дал личную рекомендацию для вступления в большевистскую партию. Обвинял ненавистный ей Николай Крыленко, издевавшийся некогда над Павлом и над их любовью, требовавший отправить Дыбенко на расстрел за Нарву и – проигравший. Этот человек всегда поражал ее свирепой жестокостью, облекавшейся в пышные фразы о «беспощадном революционном гуманизме».
Процесс еще был в полном разгаре, когда ей пришлось возвращаться. Об итогах Коллонтай узнала лишь в Осло: 21 смертный приговор! «Казнь… Это всегда, неизменно моя печаль и мука», – запись в дневнике об информации из Москвы.
Неожиданно пришло письмо от Шляпникова. Он снова работал в Париже, но писал из Берлина: «[…] Во Франции много дел, много езжу по Германии, Чехословакии, Австрии – представитель Металлоимпорта. […] Не завяжем ли деловые отношения? Нет ли в Норвегии никеля – разведайте, черкните, я бы тогда все сделал, чтобы приехать к Вам. […] Катя [жена] и Юрочка [сын] живут в Париже. […] Крепко жму руку, Ваш Шляпников». Коллонтай ответила ему – письмо затеряно, но, видимо, оно было выдержано в тех же официальных тонах. С Дыбенко, при всем равнодушии к нему, сохранялась дружба, со Шляпниковым, после ее демонстративного откола от оппозиции, лишь корректные, товарищеские отношения. Вместо Осло ему пришлось ехать в Москву – краткосрочная заграничная передышка окончилась, Сталин счел, что Шляпникову лучше быть в пределах досягаемости Лубянки. Мало ли что…
Для сколько-нибудь подробных записей в дневнике не было уже ни времени, ни сил, вместо этого Коллонтай возобновила свои «Записки на лету». Они не были привязаны к каким-то событиям – просто отражали мысли, пришедшие «по ходу дела». Этим она компенсировала потерю тем для книг и статей. Рука по-прежнему тянулась к перу, но писать было не о чем: ее стойкая и, казалось, вечная привязанность к женским проблемам требовала новых впечатлений о процессах, происходивших в стране. О них она знала лишь понаслышке, оставалось лишь перепевать давно спетые ею самой мотивы. «Любовь пчел трудовых» продолжала выходить в разных странах, добралась уже до Японии. Переводы не только приносили известность и деньги, но и льстили ее самолюбию. Ничего нового, однако, – ни на эту тему, ни какую-то другую, столь же читателю интересную, – она сочинить не могла.