355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Ваксберг » Валькирия революции » Текст книги (страница 18)
Валькирия революции
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:18

Текст книги "Валькирия революции"


Автор книги: Аркадий Ваксберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

«Мы работаем. Павел не пьет, выдерживает характер. Оба стараемся друг другу «сделать удовольствие». Я снова взялась за хозяйство. Души наши после всего пережитого еще далеки друг от друга, но страсть, тяготение вспыхнули с новой силой. Страсть ли? Не больное ли сладострастие, когда разжигаешь друг друга, чтобы получить еще одно доказательство любви другого? […] Чувствую, что за эти годы созрела. Наконец любовь перестала быть важным моментом жизни. Набралась мудрости. Выросла. И переросла себя, ту, что была еще три-четыре года назад».

«Важным моментом жизни» любовь еще быть не перестала – Коллонтай выдавала желаемое за действительное. Но все больше и больше приходилось ей заниматься не «делом», а внутрипартийными дрязгами, склоками и интригами. Личные свары ради овладения командными высотами выдавались за борьбу концепций и позиций, вольно или невольно задевая лично ее. «Новое горе […] камнем придавило плечи: поход на женотделы. Организованный и решительный. Где корень? В чем? Суть ли в том, что хотят дискредитировать меня, или же это узость, доктринерство и тот формальный подход к вещам, который мертвит нашу работу?»

В этой дневниковой записи нет ни одного имени, но разгадать, к кому обращены ее инвективы, совсем не трудно. Из опубликованных воспоминаний Клары Цеткин с непреложностью явствует, кто был непримиримым противником партийных «женотделов» – этого истинного детища Коллонтай. Действительно ли Ленин был принципиально против партийных структур «по половому признаку» или все дело в его личной антипатии к Коллонтай – кто знает? Но, так или иначе, между этими двумя фигурами, находившимися (воспользуемся спортивной терминологией) в абсолютно разных весовых категориях, началась непримиримая война. Кто бы мог подумать, что для нее это станет спасением?! Потом, потом…

Хорошо известно о злопамятстве Сталина. Ленин в этом отношении был вне подозрений. Всегда отмечалось, что он не только не мстил Зиновьеву и Каменеву за их выступления против него накануне октябрьского переворота в 1917 году, но остался с ними на весьма короткой ноге, «доверяя» высокие посты в партийной и советской иерархии. Все зависело, видимо, от градуса личных отношений. Но близким – особенно идейным фанатикам, воевавшим с ним его же оружием, никакого своеволия он не прощал. Шляпников не смирился с поражением на съезде и даже осмелился в партийной ячейке, где был на учете, излагать свои взгляды. Еще того более: он критиковал любые решения, если, по его мнению, они шли вразрез с интересами рабочих. Ленин потребовал в ЦК исключить Шляпникова из партии «за нарушение партийной дисциплины». Предложение провалилось: не хватило всего лишь одного голоса…

Совершенно раздавленная этой планомерной атакой – и на себя, и на своих единомышленников и друзей, – Коллонтай не имела сил писать Павлу в Одессу. Зато он забрасывал ее письмами.

«Шура, милая, ты ничего не пишеш, от тебя ни звука, я окончательно потерял голову. Что это значит? Я боюсь, что ты лежиш больная и снова от меня скрываеш. […] Разве я могу спокойно работать, когда около меня не витает твой, ИМЕННО ТВОЙ, любящий дух? Шура, Шура, что ты делаеш со мной? Неужели ты не знаеш своего Павла? [] Ты безжалостно его бросаеш. Шура, милый Голуб, когда же ты поймеш меня, скажи, я жажду твоих слов, Тебя, и я тоскую невероятно. […] Хочется бежат, бежат, что-то бурное совершит, сломат себе голову и на время хотя бы успокоит себя. […] Жажду Тебя. Твой Павел».

«ИМЕННО ТВОЙ» – совсем не случайно он выделил эти слова. Там, в Одессе, уже витал вокруг него другой «любящий дух», и она знала об этом, и он знал, что она знала… Точнее, она не знала еще этого «духа» по имени и даже не знала точно, в какие «телеса» он облечен. Но то, что такой «дух» существует и что он весьма и весьма активен, знала наверняка.

Восемнадцатилетняя Валя Стафилевская, дочь не слишком богатых, но считавшихся «буржуями» родителей, безуспешно пыталась бежать из Крыма от красных. Родители ее погибли, саму ее толпа, штурмовавшая пароход, сбросила в море. Валю спасли. Один из спасателей стал ее возлюбленным – вместе с ним она перебралась в Одессу. Здесь подчиненный уступил подругу своему начальнику: та была во вкусе Дыбенко – смазливая юная простушка с трогательной невинностью во взоре. Об этом романе знали все вокруг – жена, как водится, узнала последней. Но узнала…

Вдали от Одессы, в суматохе нервного повседневья, личные обиды и уколы переносились легче. Съезд Советов, на котором ее избрали членом ВЦИКа, этого советского квазипарламента, вновь на какое-то время вернул ей настроение, но обида за Шляпникова, которого – после принудительного медицинского обследования – врачебная комиссия признала «абсолютно негодным на ближайший период для ответственной работы» (ослиные уши инициатора этой «заботы о человеке» торчали слишком уж нарочито), подвигла Коллонтай на новый – и последний в ее партийной биографии – отчаянный шаг.

Она лично написала, лично собрала подписи и лично передала в Секретариат Коминтерна официальную жалобу на РКП(б), обвиняя ЦК в подавлении демократии и провокациях. Рассказала и об обысках, и о предложении Рубинова создать нелегальные группы, и о постоянной перлюстрации писем – о подлинной травле, которую устроил ЦК (читай: Ленин) по отношению к своим бывшим товарищам лишь за то, что они задели самое больное его место: положение рабочих и свобода выражения мнений. Письмо это – по количеству подписей – вошло в историю как «Заявление 22-х».

Зиновьев поручил «разобраться» – для полной «объективности» – иностранным коммунистам. В комиссию, руководимую болгарином Василем Коларовым, входила и близкая подруга Коллонтай – Клара Цеткин. Но у коммунистов, как видно, не бывает друзей – лишь «товарищи по борьбе». Комиссия осталась глуха к обвинениям, содержавшимся в жалобе: зажим рабочей демократии, репрессии против инакомыслящих, то есть все то, что давно уже стало печальной и общепризнанной очевидностью. Осуждающее жалобщиков заключение было передано для рассмотрения на расширенном пленуме исполкома. Объяснения давали Троцкий, Зиновьев и Рудзутак. Легко понять, что и как они «объясняли». Решение было поистине соломоновым: право обжаловать действия своей партии в Коминтерн ИККИ подтвердил, но ДАННУЮ жалобу счел «подрывом авторитета РКП (б)» и передал ее для рассмотрения самой же РКП (б). Любопытно, что в этом цинизме ни русские товарищи, ни иностранные не увидели никакого позорища, никакой насмешки над элементарной логикой и справедливостью.

«Проверочной» комиссией руководил Дзержинский. Ему во что бы то ни стало надо было доказать свою лояльность. Истине? Нет, Ленину. Его не смущало, что он «проверяет» жалобу на самого себя (эпизод с Рубиновым). Такая практика давно уже стала нормой в большевистской среде. Одиннадцатый партийный съезд, которому комиссия доложила о результатах своей работы, как и следовало ожидать, признал «Заявление 22-х» клеветническим. Ленин потребовал исключения из партии «клеветников», но в голосовании предусмотрительно не участвовал, опасаясь поражения. Как в воду глядел! Ленинская резолюция не собрала необходимого количества голосов. Съезд ограничился предупреждением Шляпникову, Медведеву и Коллонтай о том, что их ждет исключение, если они не прекратят «фракционную борьбу».

Политическая (или, если хотите, «деловая») драма дополнялась драмой душевной. Кто скажет теперь, какая из них была острее? Об этом их письма. Первое написано в поезде Одесса – Москва: перед заседанием исполкома Коминтерна Коллонтай на несколько дней успела съездить к Павлу, чтобы «перевести дух». О том, как она его «перевела», видно из письма.

«Глубокая ночь. Шестой час. Где ты, Павел? Где ты сейчас, мой близкий и все же […] далекий? Неужели твое сердечко, твоя любовь ко мне не подсказывают тебе, что значит мучительно ждать час за часом и прислушиваться к шуму шагов в коридоре? […] Ночь не для поцелуев только, не в поцелуях цена для нас, а в том общении сердца, что обоим дорого ночью бывает. На душе холодно, холодно, одиноко, больно до ужаса. Где ты? […] Меньше любить стал? Нет, я знаю, я верю в твою любовь, в ее глубину, и знаю, что я тебе дороже всех в мире […] Я не хочу, Павлуша, мой дорогой, чтобы ты повторил боль, что мучает меня. Я слишком люблю нашу любовь, большую и красивую, чтобы не желать сберечь ее. Но я знаю слишком хорошо неизбывные законы любви, знаю, что нельзя безнаказанно наносить уколы, и потому я пишу тебе, мой любимый, мой большой мальчик. […] Самое значительное то, что не знаю, что тебя влечет от меня. […] Что бы ты сказал, Павлуша, если бы я приехала в Одессу и через день-два стала бы исчезать так таинственно – на ночь, на полночи […] Да что ж тут особенного, небывалого, но пойми, Павлуша – получается, что с чужими людьми у тебя «сговор», тайные соглашения от меня – вот и боль не в том, что женщины тобою увлекаются, мне это даже нравится, пусть влюбляются в моего красавца, я-то знаю, что он мой. И не в том, что в тебе когда-нибудь заговорит физиология, все это понятно и не больно […] Ты боишься, милый, сказать мне прямо: «Шурочка, у меня есть одна женщина, она меня интересует, забавляет, я иду к ней, не жди меня, вернусь к утру». Я бы только улыбнулась, я почувствовала твое доверие ко мне, и мне было светло, я знала бы, что мы с Павлом одно, заговор у нас с тобою, а не у него с какой-то чужой женщиной […]».

Месяц спустя – из Москвы:

«Нет слов, чтобы сказать тебе, что со мной.

Павел, Павел! Все было готово, билет взят, вещи уложены, командировка в кармане, еще 3–4 часа, и я лечу к тебе. О, как радостно билось сердце при мысли, что буду с тобой. Как хотелось скорее обнять твою дорогую головушку, прижать к моей груди, к сердцу […] И вдруг – самокатчик! Письмо: постановление ЦК, не разрешающее мне выехать до съезда. Вопрос о заявлении 22-х будет разбираться на съезде. Что сказать, Павел? Что пережила я за эти часы! […]

Павел, слышишь ли, как в эти темные дни я зову тебя, дорогого, и как хотелось мне именно сейчас быть с тобою, чтобы всю мою нежность, все богатства моей души отдать тебе, только тебе. Ведь сейчас моя энергия, моя вечно бурлящая, беспокойная душа натыкаются на стену. Но ничего, Павел! Сейчас моя рука товарища протянута к тебе не за помощью только, а чтобы поддерживать тебя, мой близкий, родной, в эти темные дни […] Уже не Коллонтай, а твой голубь, точно в клетке, бьется в тоске. Пойми, крыльями уже махнула – и вдруг жестокое, формальное: «нельзя». Павел, любимый мой, мне больно сейчас. Не знаю, что будет дальше, но сейчас я остро страдаю об одном: что меня жестоко лишили права ехать к тебе […] Слышишь ли мою боль, слышишь ли мой зов, мне больно, Павел, я бьюсь в тоске, мне все кругом опостылело, так остро по тебе я еще не тосковала. Павел, мой безмерно любимый – твой, твой Голубь».

Ответ пришел уже через девять дней.

«Шурочка, милая, родная […] Я жажду Тебя, а ты, маленький скандалист, все буяниш. […] Приезжай, будеш жить на даче, только на другой теперь: хороший сад, огородик свой, море – приезжай, отдохнем. […] Весна, милая, а мы ведь с тобой весной вместе не были, хотя вся наша жизнь должна быть весной».

Через несколько дней ей исполнялось пятьдесят лет. Как ни крути – рубежная дата. Тем более в ее положении: Павел только что вступил в возраст Христа, ему «стукнуло» тридцать три. Она ждала его – раз уж ей не удалось уехать в Одессу, надеялась провести этот день вместе. Только вдвоем. Но не вышло и у него. На самом ли деле или «работа» была только предлогом? Трудно сказать. Во всяком случае, с ней его не было. Как и не было никаких юбилейных торжеств: об этой дате все забыли. Впрочем, не все. Звонил Дяденька – говорил сдержанно, но так тепло, что у нее захолонуло сердце. Звонил Петенька – шутил, но в шутке ей почудилась грусть. Приехала Зоя. И зашел Шляпников. С ними, с Мишей, с Марией Ипатьевной провела она этот вечер. Записала коротко: «вечер итогов».

Не дождавшись своего Голубя, Дыбенко все же примчался в Москву, но позже и всего на несколько дней. Напрасно он уверял ее, что летел только к ней – к милой и родной Шуре. Она-то знала, что у Троцкого обсуждается военная доктрина, от этого во многом зависит карьера. Как и знала, что ЕГО доктрина это еще и ЕЕ доктрина. Но кто, кроме них двоих, мог догадываться об этом? «Совместная работа над военной доктриной, – писала она в дневнике, – одно из самых больших моих увлечений. Тезисы мои легли в основу. Вторая и последняя главы вообще написаны только мною. […] Особая гимнастика мозга, ума. Читала военные книги, освоилась с тактикой, стратегией, военными понятиями. […] Это особое наслаждение».

Ей все еще не давали отпуска. Павел уехал – она осталась одна. К нарастающей – из-за полного неведения – ревности прибавилось чувство унижения. Она хорошо понимала, что не реальная потребность в ее присутствии побуждала Зиновьева не отпускать ее, а возможность показать свою власть, покуражиться, отомстить за неслыханное ее своеволие. Оставалось терпеть.

«Две задачи не доделаны еще в моей жизни, – записала она в дневнике: – 1) поставить женское движение в России […] и 2) начать мировое движение против смертной казни». Обе эти задачи находились в полном противоречии с тем, что считал правильным Ленин. Как раз в эти самые дни он писал наркому юстиции Дмитрию Курскому в связи с подготовленным проектом нового Уголовного кодекса: «Открыто выставить принципиальное […] положение, мотивирующее суть и ОПРАВДАНИЕ террора, его необходимость […] Обосновать и узаконить его принципиально…»

Через несколько дней Ленина постиг первый инсульт. Не только в партийных кругах – по всей стране говорили об этом. В дневнике Коллонтай, в ее письмах этого периода о столь важном событии – ни единого слова. Зато есть о другом: о нэпе, не совместимом с ее схематичными представлениями о коммунизме.

«Павлуша, нежно-нежно любимый, сейчас вечер воскресный, в доме нашем тихо, все на даче, я же, проработав усидчиво весь день, не вставая, прошла в садик поблизости и теперь, в ожидании чая, пишу тебе эти несколько строк. Хочется хоть мысленно почувствовать, что ты есть, – твою близость, твое нежное тепло, на душе щемит […] Такой поворот в политике! […] Мне жутко, тоскливо. […] Куда же дальше идти, любимые мои товарищи? Друг Павел, так не хватает мне тебя сейчас […] Едут в Москву наши иностранные товарищи […] На днях прибудет Клара Цеткин […] в связи с ее приездом предстоит пережить много неприятного. Будут неизбежные трения, у меня все последнее время были конфликты с верхами. […] Я подавала два раза в отставку. Пока не отпускают, но я решила добиться своего […] Родной Павлуша, мне сегодня так не хватает тебя, Голубь тоскует, нежно обнимаю тебя…»

Ее ни за что не отпускали, но какая-то сила заставила ее выклянчить разрешение на поездку в Одессу – хотя бы на несколько дней. Перед самым отъездом она почувствовала признаки беременности. «Рождается старая боязнь, – поделилась она своими опасениями с дневником, – а вдруг? Нелепо двоится чувство: радость Павла и ужас новой скованности. Ребенок, теперь?! В мои годы?! Когда эти годы на счету… Когда надо спешно дать итог накопленного, излить свое творчество, пока не поздно…»

Эти страхи оказались напрасными, но столь желанная и столь долгожданная встреча радости все равно не принесла.

«Павел, мой дорогой! Если я так остро воспринимаю сейчас, что ты не выдержан, то только потому, что начали появляться у тебя нехорошие симптомы […] твой организм уже поддается разъедающему яду алкоголя. […] Стоит тебе выпить пустяк, и ты уже теряешь умственное равновесие. […] Ты стал весь желтый, глаза ненормальные […] Если не принять меры, тебе может грозить нечто худшее, чем смерть. […] Теперь ты, может быть, поймешь и мою истерику – результат бессонной и жуткой ночи с твоим жутким бредом накануне. […] Пойми, только забота о тебе и только безграничная моя любовь к тебе заставляют меня писать это письмо. […] Твой верный Голубь».

«Павел, мой родной, нежно, нежно любимый мальчик […] Что нас связывает крепко и неразрывно? У нас огромная душевная близость – такая близость великое счастье и большое, ценное богатство. Но я же вижу, знаю, что не сумею, не могу дать тебе полного счастья. […] Я не та жена, какая тебе нужна – может быть, потому, что я вообще не тип жены. Ты видишь, я искренне стараюсь быть женой, как полагается женам, но… Я же чувствую и понимаю, что это не то! Как много сторон твоей жизни я не могу заполнить и удовлетворить. А главное, конечно, ребенок. Я знаю, что значит для тебя ребенок и как мучительно ты о нем тоскуешь. Это нормально и это должно быть. Но я ведь уже никогда не смогу дать тебе эту радость. […] У меня такое чувство, как будто я ворую тебя у воспроизводящей силы природы. […] Ты должен постепенно приучить себя к мысли […] иметь постоянную «маленькую жену» и своего ребенка. Ты имеешь на это право, право молодости.

[…] Есть еще одна причина. Ты мой самоцветный камень. Но, чтобы самоцветный камень получил свой блеск, надо придать ему грани. В твоих гранях есть доля и моего творчества, я люблю тебя, как художник любит свое творение, и самое ценное для меня, чтобы ты блистал все ярче, горел всеми огнями. Было время, когда наша близость помогала, облегчала твой путь. Сейчас ты очень вырос, я горжусь тобой, но наша близость определенная помеха твоей дальнейшей деятельности. Я бросаю теперь на тебя тень […] нужна настоящая «маленькая жена», которая не заслоняла бы тебя, а по-житейски помогала в создании твоего дома. […]

Ты читал о романе Наполеона с Жозефиной, – как он ее ни любил, но ради своей цели он женился на австрийской принцессе и имел страстно любимого им сына. А с Жозефиной он никогда не порывал, и когда его ссылали на остров Святой Елены, не королева Луиза, а Жозефина умоляла отпустить ее с Наполеоном на остров, она его не разлюбила. […] Я всегда, всегда буду с тобой, люблю тебя со всей нежностью и горячей влюбленностью […]».

Его сумбурный ответ не только ничего не прояснил, но еще больше заставил ее поверить, что в психике Павла происходят какие-то перемены. «Шура, мне холодно, – писал он, – мне хочется вспять, я вспоминаю всю нашу Жизнь, ты хочешь ее завершить. […] Я читаю твою душу, но моей ты еще никогда не прочитала. Что же дальше? Дальше темный лес […] Мне холодно, Шура […]».

Теперь с еще большей остротой ей захотелось быть рядом с ним. Ушли все мысли о «красивой девушке», которая может его украсть, и обо всем другом – тоже ушли. Скорее в Одессу! Ее настойчивость была такова, что уже через три недели и ЦК, и Зиновьев в Коминтерне дали ей двухмесячный отпуск.

«Вечер. Дивная ночь. Луна на море. Но почему южная природа не радует меня? В ней что-то слишком яркое, богатое. Она беспокоит. И есть, я его всегда ощущаю, есть какое-то несоответствие между красотою природы и буднями жизни. Здесь жизнь должна была красочной, яркой, пестрой, подъемной, как и сама дивная южная природа. Раз этого нет, здесь томишься невольно…»

Так писала она «по горячим следам», еще не осмыслив того, что произошло, и не имея сил записать все отстраненно, в хронологической последовательности. Через год она нашла в себе силы это сделать.

«…Томительно жаркая ночь в Одессе. Черное море играло в лунных лучах, а в саду нашей богатой виллы (какого-то бывшего богача) удушливо пахло розами […] Я ждала Павла в саду в, своем белом шелковом платье-хитоне. Я приоделась для него. Я не хотела верить слухам, что у Павла есть «красивая девушка», и все еще верила в его любовь. Павлины подчиненные разошлись по домам. Я осталась одна в саду. […] Павел поехал верхом без постового, обещав скоро вернуться. Шел час за, часом. Я не могла читать, я не любовалась морским прибоем, я не дышала красотой южной ночи. Я ждала Павла. Ждала напряженно и жадно. Я решила не верить своему чутью, что между нами что-то легло. Не хотела верить и шепоткам. Меня волновало другое: я упрекала Павла, зачем он дружит с этим подозрительным типом Азбукиным, бывшим управляющим винными погребами великих князей, зачем пьет не в меру, зачем слишком часто ездит к Азбукину играть с ним в карты. Это непартийное поведение, оно меня мучает, задевает.

Но весь этот день Павел был такой нежный, растроганно нежный, как в былые дни. И я с радостью схватилась за надежду: «Павел любит меня. Все эти слушки – обычные сплетни кумушек. Я им не верю. Только бы Павел не пропадал по вечерам у Азбукина за картами». Утром он, весело смеясь, обещал мне не бывать больше у Азбукина. «Я сам знаю, что эта компания не для меня. Ты напрасно беспокоишься, что он может втянуть меня в неприятную историю. Я ни с кем у него не встречаюсь».

– Так ведь вы вечно играете в карты.

– Наши партнеры все свои товарищи, из штаба.

Весь день я ждала вечера, мы договорились с Павлом вечером покататься на лодке по морю. Я хотела «поговорить»… Слова этого я ему не сказала, как и все мужья, он очень не любит этого слова, но про себя решила: в лодке поговорим как следует, укажу ему на его непартийное поведение, его дружбу с сомнительными элементами. Сделаю последнюю попытку.

Настал вечер. Павла вызвали в штаб. Часы в столовой громко пробили девять. Я слышала их бой в саду. Потом 10, 11, 12… А Павла все нет и нет. […] Адъютант, уходя, сказал, что в штабе нет совещания. Где же Павел? Опять у Азбукина, ужинает «посемейному» вдвоем или кутят со всякими «бывшими». Это после обещания мне утром, после того, как Павел, глядя мне в глаза «как честный человек», обещал… Как я могу ему верить после этого? Может быть, слушок о красивой девушке не выдумка? Может быть, это так и есть? […]

Ревность обожгла острой болью, подступила к горлу. Нет, я бы почувствовала. Но все же Азбукин подозрительная, темная фигура, не место Павлу в его доме, попадет в историю, а я должна вызволять его от партийных неприятностей. […] Часы снова бьют час или половину второго. Нет, я больше не в силах выносить эту пытку вечного страха за Павла, за его поведение. Что меня удерживает в Одессе? К черту неиспользованный отпуск, в среду идет прямой вагон на Москву. Я уеду. Уеду от Павла совсем, навсегда. Я разорву с Павлом. Мы больше не товарищи, я его не понимаю, я ему больше не верю.

Часы дают два звонких удара. И за ними вслед гулко стук копыт во дворе. Павел спешит ко мне, походка твердая. Нет, он не пьян. Значит, «красивая девушка»… Что-то обожгло меня. […]

До этой минуты вся картина той жуткой ночи четка, как на пластинке: и бой часов, и цвет моря, и аромат роз, и мои собственные мысли. Но с того момента, как Павел быстрым шагом, какой-то взволнованно виноватый, приближается ко мне, все расплывается, как во сне. […] Я, кажется, бросила ему упрек, что он, партийный товарищ, нарушив данное мне партийное слово, опять был у Азбукина.

– Что ты пристала ко мне с этим Азбукиным? – раздраженно перебил меня Павел.

– Не лги. Мне все равно, где ты был. Между нами все кончено. В среду я уеду в Москву. Совсем. Ты можешь делать что хочешь – мне все равно.

Павел быстро, по-военному, повернулся и поспешил к дому. У меня мелькнуло опасение: зачем он так спешит? Но я медлила. Зачем, зачем я тогда не бросилась за ним? Поднимаясь по лестнице террасы, я услышала выстрел. […] Павел лежал на каменном полу, по френчу текла струйка крови. Павел был еще жив. Орден Красного Знамени отклонил пулю, и она прошла мимо сердца. […] Начались жуткие, темные дни борьбы за его жизнь и тревог за его непартийный поступок. Я ездила для доклада и объяснений в парткомитет, старалась смягчить поступок Павла (они там уже знали больше, чем я думала, и больше меня самой). […] Я во всем винила себя. Только позднее я узнала, что в тот вечер «красивая девушка» поставила ему ультиматум: «либо я, либо она». Бедный Павел! Она навещала его больного тайком, когда я уезжала в партком.

Я больше не говорила Павлу о своем намерении уехать. Но это решение крепло. […] Я выходила Павла. Рана оказалась менее опасной, чем вначале опасались. Павел стал быстро поправляться. Но ко мне он был нетерпелив и раздражителен. Я чувствовала, что он винит меня за свой поступок и что его выстрел вырос в непроходимую моральную стену между нами. […]»

Когда Павел засыпал, Коллонтай выходила к морю, подолгу оставаясь наедине с прибоем. Стихия приносила не столько душевный покой, сколько ясность мысли. К чему пришла она, переступив свой полувековой рубеж? Пять бурных революционных лет промчались, как один миг, – и что дальше? С Павлом покончено, это совсем очевидно, неизбежность стала реальностью, а не только прогнозом. «Дело»? То, что всегда было для нее превыше всего? Но время «валькирий» безвозвратно ушло. Наступила рутина. Пора склок, интриг и аппаратных игр.

Она умела разве что агитировать и митинговать – никакой потребности в таких достоинствах у «партии» больше не было. Какая партийная карьера могла ее ждать после того, что произошло на Десятом, а тем более на Одиннадцатом съездах? С Лениным все отношения оборваны, Троцкий ее не ставил ни в грош, взаимная «любовь» с Зиновьевым перешла во взаимную ненависть, ироническое отношение других партийных шефов давно уже перестало быть секретом. Даже прежние друзья, обретя власть, круто переменились, стали холодными и чужими. Особенно отличился Чичерин, получивший пост наркома иностранных дел; он едва удостаивал ее кивка. Их союз с Дыбенко стал притчей во языцех для всей страны, а для партийной верхушки тем паче: сколько злословия, ухмылок и косых взглядов придется ей теперь испытать!..

Был только один выход: сбежать куда подальше. Перестать мозолить глаза. Не эмигрировать, разумеется, – об этом не могло быть и речи, – но получить партийное поручение. Проще всего по линии Коминтерна. Но не только работать под началом Зиновьева, а даже о чем-то его просить она не могла. Мелькнула мысль: обратиться к Бухарину! Он набирал тогда силу, пользовался весом и даже полностью поддержал Коллонтай в одном из самых дорогих для нее утверждений: «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям». Но властных полномочий он не имел, а любая протекция ее унижала.

И тогда ее осенило. То был поистине Божий перст. Сталин только что, на прошедшем съезде, стал генеральным секретарем ЦК. Такого поста в партии никогда не было, и что он практически означал (а тем более – что он будет означать очень скоро), никто тогда толком не знал. Но в любом случае это был крупный партийный пост, и человек, его занимавший, имел право что-то решать. Никаких столкновений со Сталиным у нее не было – потому, возможно, что по работе их пути никогда не пересекались. Ревновать к Дыбенко он ее тоже не мог – как женщина она была абсолютно не в его вкусе.

В обращении к Сталину не было никакого расчета Никакого дара предвидения. Он просто оказался для нее (для НЕЕ!) единственным «адресатом» из всех возможных в то время. И обращение к нему – человеку, с которым никак не было связано ее прошлое, – Коллонтай не унижало. Это, быть может, и стало решающей причиной, побудившей ее написать именно ему. Письмо ее до сих пор в сталинском архиве не обнаружено, но то, что оно было, – не подлежит никакому сомнению: есть множество прямых и косвенных свидетельств его существования. Под конец жизни Коллонтай в нескольких обращениях к Сталину напоминала ему о том письме. Она не посмела бы это сделать, если бы его не было.

Из дневника: «Я написала Сталину все, как было. Про наше моральное расхождение с Павлом, про личное горе и решение порвать с Дыбенко. Написала, что меня не удовлетворяет работа в международном Женском секретариате и что мне будет трудно работать в ИККИ с Зиновьевым, особенно после Одиннадцатого съезда. […] Я прошу партию направить меня на другую работу: на Дальний Восток [там только что была создана марионеточная Дальневосточная Республика: «иностранное государство» под контролем Москвы] или за границу на год-два. Ведь можно зачислить меня корреспондентом РОСТа [будущий ТАСС или рядовым сотрудником в одном из наших полпредств. Я сумею там быть полезной партии и нашей республике. Я хочу писать труд о коммунистической морали».

Опять счастливо сошлись несколько не связанных впрямую друг с другом обстоятельств, которые предопределили благоприятный для Коллонтай выход из положения. К Сталину мало кто обращался с подобными просьбами. А может быть, и вообще никто… Он уже начал набирать своих сторонников – имя Коллонтай все еще много значило в партийных кругах, оказаться ее куратором было кстати для нового генсека. С другой стороны, она слишком намозолила глаза, была слишком непредсказуемой с ее повышенной эмоциональностью и даже порой экзальтацией – добровольный отход от всякой партийной активности в условиях нарастания борьбы за власть представлялся делом желательным, мешать этому порыву не имело никакого смысла. Убивались сразу два зайца: Коллонтай уходила с политической сцены, а Сталин при этом оказывался ее благодетелем.

Но в том-то и дело, что уходить с политической сцены она вовсе не собиралась. Естественный – при чрезмерном эмоциональном напряжении – тактический ход (укрыться вдали и переждать!) скрывал глубоко запрятанную надежду: не дадут ей уйти, осознают ее незаменимость и попросят остаться. Еще и уговаривать будут, ведь другой Коллонтай в партии нет…

Ответ пришел незамедлительно. Причем – телеграфный: психологически тогда это значило очень много. «Мы назначаем вас на ответственный пост за границу. Немедленно возвращайтесь в Москву. Сталин». Убежав к морю, втайне от всех, она десятки раз перечитывала эту телеграмму. И чуть не плакала – то ли от счастья, то ли от обиды, – совершенно не осознавая, насколько круто и бесповоротно судьба меняет свой курс.

Павел уже оправился от раны, начал ходить. Совесть ее была спокойна: она оставляет не больного, а выздоровевшего человека. И есть кому ухаживать за ним… О переписке со Сталиным и о ее планах ни слова ему она не сказала. В любом случае с прошлым покончено – решение принято, но Павел все еще не мог с этим смириться. О чем он думал? На что рассчитывал? Возникшая вдруг у него потребность тоже вести дневник – вопреки его натуре, вопреки всей его сути, чуждой рефлексии и самокопания, – говорит о многом.

«Мучительная тоска гложет сердце. Нет радостных надежд. Уехала – все! […] Что ждет меня? Может ли быть кругом столько ненависти? […] Тянутся мысли. Я одинок, и она уезжает. Таков финал пятилетней любви […] Как можно теперь верить, с кем же можно теперь поделиться своими душевными переживаниями? Тут идеализм не поможет, тут страдания и жгучая мука за все, чем я дышал. Переживаю трагедию своей жизни».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю