Текст книги "Валькирия революции"
Автор книги: Аркадий Ваксберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
В июле 1914 года Международное социалистическое бюро созвало в Брюсселе конференцию всех групп и фракций русской социал-демократической рабочей партии. Участвовали и примыкавшие к ней или входившие в нее на правах ассоциированных членов политические организации национальных меньшинств России. Цель конференции была, естественно, все та же – добиться объединения всех левых сил. Ленин знал, что на это не пойдет никогда, какое бы решение конференция ни приняла, и поэтому в Брюссель не поехал. Его представляла делегация из трех членов ЦК во главе все с той же Инессой Арманд. Но членом ЦК она никогда не была!.. Могла ли остановить Ильича эта пустая формальность? Она не была членом ЦК, но она была Инессой, то есть – в данном случае – alter ego большевистского лидера: это место всецело принадлежало только ей одной.
До начала войны оставались уже считанные дни – вроде бы самое время было забыть о прежних разногласиях и найти общий язык. Но за принципами, которыми нельзя поступаться, стояли вполне конкретные, притом весьма прозаические, причины. Плеханов не без основания был убежден, что Ленин ни с кем не хочет делить партийную кассу. «Экспроприированные» (то есть попросту захваченные во время грабительских налетов), равно как и полученные по наследству от доброхотов, деньги Ленин берег для «мировой революции», а пока что вполне успешно пользовался ими сам. Кроме того, только что разразился скандал в связи с загадочным бегством Романа Малиновского, внезапно и самовольно отказавшегося от депутатского мандата. Меньшевики (да и проницательные большевики – в лице Бухарина – тоже) сразу же заподозрили «грамотного пролетария» в связи с царской полицией, но это наносило неслыханный удар по престижу самого Ильича, который не скупился на восторженные отзывы о своем ставленнике и лично передвигал его по партийной лестнице все выше и выше.
В галицийском городке Поронин, вблизи русской границы, шло партийное «следствие по делу Малиновского». В роли следователей выступали три большевика – сам Ленин, его ближайший сподвижник Григорий Зиновьев и Яков Ганецкий, которому всего лишь через неполных три года предстоит сыграть значительную роль в подготовке захвата власти. Несмотря на убедительные доказательства, подтверждавшие причастность Малиновского к арестам многих партийцев и представленные не только меньшевиком Александром Трояновским, но и большевиками Николаем Бухариным, Николаем Крыленко, Еленой Розмирович, партийное следствие признало вину Малиновского недоказанной. «Все это происки меньшевиков, которые хотят нас дискредитировать», – утверждал Ленин. «Можно ли быть судьей в своем собственном деле?» – задавала резонный вопрос Коллонтай, рассказывая о поронинском «следствии» в письме Зое Шадурской.
За перипетиями этой борьбы (скорее – возни) Коллонтай следила, находясь в Тироле – крохотном курортном городке Кольгруб, где она уединилась с сыном Мишей, приехавшим к ней погостить на летние каникулы. Эти редкие каникулярные свидания были единственным мостиком, связывавшим ее с фактически брошенным ребенком Ребенок из подростка уже превратился в высокого, красивого юношу, на которого заглядывались барышни: их привлекала не только его внешность, но и очень шедшая ему форма студента технологического института. Детская боль от своей заброшенности прошла, сменившись примирением с реальностью и еще большей потребностью в общении – теперь уже не в элементарной материнской заботе, а в беседах, которые помогли бы ему найти свое место в жизни.
31 июля мать и сын возвратились в Берлин. На следующий день разразилась война. И еще день спустя Коллонтай, как и многие другие русские эмигранты, была арестована – не за что-то содеянное, а просто за то, что имела паспорт подданной неприятельской державы. Немецким социал-демократам, большинство которых сразу же заняло патриотическую позицию, удалось легко доказать, что арестованная является врагом того режима, с которым кайзеровская Германия вступила в войну. Впрочем, взятые при обыске документы говорили об этом сами за себя.
Освобождение из тюрьмы пришло всего через два дня, но радости не доставило: Миша все еще оставался в лагере, адрес которого ей никто не давал, а из Парижа пришло известие об убийстве Жореса! Шовинизм набирал силу, поражая уже не отдельные политические группы, но самые широкие массы. Патриотический угар мощно влиял на социал-демократов различных стран, еще вчера говоривших о единстве интересов всех пролетариев, а сегодня присоединивших свои голоса к лозунгу о защите отечества. Столь любимые Александрой Каутский и Адлер, Вандервельде и Гед – все превратились сейчас в оппонентов, если не в откровенных врагов. Только Карл Либкнехт и Клара Цеткин остались, кажется, прежними. Мало, отчаянно мало… Даже если бы и не предложили ей покинуть Германию, она чувствовала бы себя в озлобившейся стране весьма неуютно.
Тем временем в Галиции, входившей в состав Австро-Венгрии, был арестован Ленин – по тому же, естественно, поводу: подданный неприятельской державы. И здесь вступились влиятельные социал-демократы – доказали, что задержанный хоть и подданный русского царя, но куда больший его враг, чем все главари всех воюющих против него держав, взятые вместе. И что он страстно желает своему царю поражения. О том, что он с той же страстью желает поражения Германии и Австро-Венгрии, они, естественно, умолчали, да и вряд ли кто-нибудь вообще был в состоянии понять эту странную «диалектику». Чете Ульяновых дала приют и покой «до омерзения скучная» нейтральная Швейцария.
В конце концов освободили и Мишу – под чисто формальным предлогом: он еще не достиг призывного возраста. Мать и сын встретились все в том же пансионе, где продолжала жить Коллонтай. Но оттуда пора уже было бежать: даже прислуга грозилась «убить русских шпионов». О возврате в Россию не могло быть и речи. Только в нейтральную страну, которая даст ей приют! Выбрала близкую Данию.
Перед тем как отправиться на вокзал, торопливо записывала в своем дневнике: «Солнечное, но уже осеннее утро. Желтеют мои любимые каштаны под окном. А небо высокое, осенне-чистой синевы […] Через два часа поезд увезет нас из Берлина, из Германии. Гляжу из окна. Прощаюсь не только с целой законченной полосой собственной жизни, но с чем-то большим, много большим. Более важным […] С отрезком истории, с эпохой, которая отошла навеки в область летописи […]
После войны мир будет иным. Каким?.. Глаза мои отрываются от прошлого без слез. Гляжу вперед. В будущее…»
Вряд ли она представляла себе будущее таким, каким оно стало…
«Как странно, – писала она Зое, – мы оба попали сейчас в города, которые больше всего не любим: ты в Париж, я в Копенгаген. […] Я не люблю Копенгаген, его мокрую, нудную, тоскливую погоду, гаденькие, грязненькие дешевые пансионы […]». Однако отсюда ей удалось отправить сына пароходом в Россию и установить письменный контакт с Лениным. Мысль о расколе русской демократии в такой критический момент угнетала ее. Она призывала Ленина к объединению, но «пролетарский вождь» оставался верен себе. «Уважаемый и дорогой товарищ! – писал он ей в Копенгаген из Берна. – […] Я всего более боюсь […] огульного объединительства, которое, по моему убеждению, наиболее опасно и наиболее вредно для пролетариата».
«Война – войне!» – еще совсем недавно взывали социал-демократы разных стран. «Война – миру», – призывал теперь Ленин. «Бесполезно выставлять добренькую программу благочестивых пожеланий о мире, – писал он в другом письме Коллонтай, – если не выставлять в то же время и на первом месте проповедь нелегальной организации и гражданской войны пролетариата против буржуазии». На первом месте! Пусть война, пусть гибель людей, пусть разрушения жилищ и все прочие страдания, которые несут пушки, только бы открылся путь к власти – ради интересов пролетариата, само собой разумеется…
Русские газеты, как ни странно, приходили с прежней регулярностью. В газете «Русское слово» Коллонтай прочла воззвание людей, которым верила, к голосу которых не могла не прислушаться. Вернувшийся в Россию с острова Капри после амнистии 1913 года (по случаю трехсотлетия династии Романовых) Максим Горький вместе с певцом Федором Шаляпиным, художниками братьями Васнецовыми и Константином Коровиным, скульптором Сергеем Меркуровым, редактором и издателем Петром Струве и другими деятелями русской культуры призывали соотечественников к сплочению, к спасению жертв войны, к защите отечества. «Шовинистско-поповским воплем» назвал этот призыв Ленин в открытом письме Горькому. «Фальшь», «пошлость» – других слов у него не нашлось. Но и Плеханов, перед которым она благоговела, был вовсе не с Лениным в его максимализме. И Петенька Маслов, разумеется, тоже не с ним. Ленин ругательски их ругал, клеймил «социал-патриотами», писал против них гневные памфлеты. Коллонтай была в смятении, посоветоваться «в Богом забытой Дании» было не с кем.
Она перебралась в Швецию, в которую влюбилась еще двумя годами раньше. Даже очень скромный стокгольмский «Hotel de Poste», в котором она сначала остановилась, оказался ей не по карману. Но пансион «Карлссон», хоть и был дешев, никак не мог считаться «гаденьким» и «грязненьким»: чистота, уют и покой резко отличали его от столь же дешевых «собратьев» в других городах и странах. Не здесь ли родилась никогда не покидавшая ее впоследствии любовь к Швеции, оказавшаяся, пусть и не сразу, взаимной и поистине судьбоносной на всю оставшуюся жизнь?
Ясное дело, не только уют и покой, не только присутствие таких людей, как молодые лидеры левых Хеглунд и Стрем, привлекли ее в Швецию. Здесь в то время находился Шляпников, и уже одно это полностью оправдывало ее выбор. Когда его не было с нею, она тосковала и чувствовала себя одинокой. Когда он был рядом, то слишком быстро надоедал: ей казалось, что он – именно он! – мешает ей работать.
В Стокгольм приходили газеты со всего света. В том числе и российские. И русские эмигрантские – всех направлений. Любому, кто внимательно их читал, было ясно: то, что большевики презрительно именовали патриотизмом, присуще отнюдь не только их политическим противникам. Не только и не столько. Склоняясь все более и более к ленинцам, Коллонтай не могла, однако, не признать то, о чем написала в одной из своих статей, опубликованной в шведской газете: «Национальные чувства, которые искусственно подогреваются капиталистами […] во всех странах мира при помощи церкви и печати, а также проповедуются в школах, в семье и в обществе, имеют, по-видимому, более глубокие корни среди народа, чем представляли себе интернационалисты. […] Получается, что правительства буржуазных государств лучше знали психологию народа, чем сами представители демократических и рабочих масс».
Ленин вовсе не был в восторге от такой защиты его интернационалистских позиций. Он считал, что Коллонтай оказалась слишком подверженной характерному для нейтральной Швеции пацифизму, неразрывно связанному с патриотизмом. «Скандинавы, – писал он ей, – впадают в мещанский и захолустный пацифизм, отрицая «войну» вообще. Это не по-марксистски, с этим надо бороться». Но обращался он к ней: «Дорогой друг», и это льстило. Откуда она могла знать, что в те же самые дни в письме к Зиновьеву он презрительно именовал ее «Коллонтайшей», утверждая, что она «мешает Шляпникову вести правильную работу». Сам Шляпников был совсем иного мнения, чувствуя, как много в интеллектуальном и просто в человеческом смысле дала ему близость с Александрой, и страдая оттого, что трещина между ними становится все более глубокой.
Ни острота политической борьбы, ни бытовые невзгоды не мешали ей углубляться в саму себя, размышлять о правильности избранного пути, об ошибках и неудачах. «Все думаю о том, – записывала она в шведском дневнике, – сколько сил, энергии, нервов ушло на «любовь». Нужно ли это было? Помогло ли в самом деле выявить себя, найти свой путь? Чувствую себя эти дни ужасно «древней» […] Точно и в самом деле жизнь позади. Или […] именно в этом году перевалила гору жизни и начинаю медленно, медленно спускаться по тому незнакомому уклону горы, где ждут незнакомые горести, печали, препятствия и житейские трудности. Быть может, и радости, но другие, не те, что были.
Любовь! Сколько ее было! Заняла, полжизни, заполнила душу, полонила сердце, ум, мысли, требовала затраты сил […] Зачем? Что дала? Что искала в ней? Конечно, были и трудные минуты. На нее все же ушло слишком много творческих сил. В области любовных переживаний все испытала. Какие разные были положения и на каком различном фоне! Крым, Кавказ, Париж, Лондон, швейцарские вершины […] Конгрессы… Пестрая жизнь. Красочный дом! А итог?»
До итога, однако, было еще далеко. Да и сама она ничуть не верила в то, что пора подводить какие-то итоги. Даже поразившее ее известие о смерти в Крыму от скоротечной чахотки Женечки Мравиной – сестры, прославленной в то время певицы – не выбило Коллонтай из привычного рабочего ритма. Писала статью за статьей, выступала на митингах и собраниях – о войне, о том, что никто не может стоять в стороне, когда решается судьба человечества, что никакого нейтралитета в таких вопросах быть не может. Но для Швеции нейтралитет был основой ее существования, а не только политики! И Коллонтай нашла здесь приют именно благодаря шведскому нейтралитету…
«Вломились утром, в восемь часов, – записала она в дневнике про свой неожиданный арест. Формально за статьи, за выступления на собраниях и за то, что у меня с утра до вечера толкался народ – русские и шведы. Обвиняюсь в нарушении шведского нейтралитета и злоупотреблении гостеприимством […]». Ее хотели выслать в Финляндию, то есть фактически в Россию, прямо в объятия полиции, но после протеста влиятельных шведских друзей отправили обратно в Копенгаген – с запрещением навсегда – именно так: НАВСЕГДА – появляться на территории Швеции. Еще не раз в самых разных жизненных ситуациях она вспомнит об этом безапелляционном запрете…
Копенгаген… Опять одна! «Все время ворчала в Стокгольме, – самокритично записала она в дневнике, – что Шляпников мешает работать. Теперь жизнь наказала. Никто не мешает Никому нет дела до меня. А не работается».
Как могло ей работаться, если приходилось каждые несколько дней менять жилище? Достаточно было даже самой невинной полицейской проверки, чтобы хозяева пансиона вежливо просили на следующее утро освободить помещение. Неприкаянность и страх побудили ее вызвать Шляпникова из Стокгольма. Впрочем, он и так бы приехал, без всякого вызова. Не приехал – примчался. «С А. отношения лучше, чем были раньше, – признавалась сама себе Коллонтай. – Теплее. Пожалуй, ближе. Я ему много помогаю в его работе […] Из него может выйти лидер, подлинный лидер. Ведь все данные есть».
Все-таки Ленин был прав, утверждая, что она «мешала» Шляпникову «правильно работать». Правильно – в смысле: безоговорочно следовать линии Ленина, механически изгибаясь вместе с ней. Покорное следование кому бы то ни было и чему бы то ни было всегда было ей чуждо, абсолютных кумиров, абсолютных авторитетов не существовало, к любому тезису, к любой идее, к любому лозунгу она всегда относилась критически. Авторство Ленина вызывало у нее уважение, но – не больше. Безоговорочно соглашаться с Лениным лишь потому, что это Ленин, она не могла. И этим, конечно, влияла на Шляпникова, который метался между двух – безусловных для него – маяков: между Лениным и Коллонтай.
Многие годы спустя, незадолго до смерти, готовя для передачи в архив свои дневники, она бритвой вырезала из них целые пассажи, в которых Ленин подвергался ее безжалостной критике за свою позицию в те годы. О том, что именно такими были вырезанные куски, можно судить по сохранившимся от этой вивисекции обрывкам фраз. В двух вопросах (но главных, важнейших!) она не могла сойтись с «неистовым швейцарцем» (Ленин жил тогда в Берне): отношение к войне и право наций на самоопределение. Ее страстные выступления против войны, которая «ни одному рабочему в мире не несет ничего, кроме трагедии», встречали у Ленина только насмешку: «Мы не можем стоять за ЛОЗУНГ мира, – втолковывал он ей в одном из писем, – ибо считаем его архипутаным, пацифистским, мещанским, помогающим правительствам […] Лозунг […] захолустный притом, воняет маленьким государством [Дания? Швеция?]), отстраненностью от борьбы, убожеством взгляда […]».
Ленин требовал от Коллонтай «пропаганды, ведущей к превращению войны в гражданскую войну», а она, не отвечая ему на это прямо, уклонялась от ТАКОЙ дискуссии, чувствуя, что никакая сила не может ни под каким предлогом подвигнуть ее на одобрение войны, тем паче – гражданской!.. Своих против своих… «Мне больно вообще за всех, до отвращения, до гадости, до злобы больно – хочется возненавидеть человечество, чтобы не было так больно. Ведь подлое, а главное, глупое оно. Какое глупое!» Этот несколько странный на первый взгляд пассаж сохранился в ее дневнике как реакция на очередное ленинское послание. Из-за того, что вырезано все вокруг (от тетрадочных страниц остались одни лохмотья), логическую связь между ленинской бранью и ее инвективами против всего человечества увидеть не просто, но эмоциональная связь очевидна и в комментариях не нуждается.
Наряду с Лениным ее постоянным корреспондентом в то время был Бухарин. Вот уж с ним у нее не было никаких разногласий! Не поэтому ли почти вся их переписка исчезла – скорее всего, была уничтожена ею самой в тридцатые годы. Но и то, что осталось, говорит само за себя: «Бухарин мне пишет: «Ленин уперся в стенку самоопределения наций. Он в плену этой идеи». Бухарин прав. Если стоять за самоопределение наций, тогда логически надо стоять и за «защиту отечества». И тогда начинается «сказка о белом бычке». Неужели Ленин будет стоять за этот лозунг? […] Наш лозунг сейчас должен быть: долой самоопределение наций!.. […] Ненавижу шовинизм, национализм и не верю, что пролетариату надо бороться за национальное самоопределение. На что это ему?»
При всей сумбурности ее позиции, при всей мешанине из заученных революционных лозунгов и инстинктивного стремления к воспринятым с детства элементарным человеческим ценностям ее отторжение от ленинского фанатизма вполне очевидно. Тем более странными кажутся в этом контексте выпирающие из него, но относящиеся к тому же периоду дневниковые строки: «Меня тянет «влево», и потому сейчас голос Ленина мне понятнее и ближе. […] Хочу узнать поближе […] Лениных. Меня лично к ним обоим тянет». И тут же: «Взволновало раздраженное письмо Ленина и его листовка, посвященная «национальному самоопределению». Он за самоопределение наций. И как-то упорно, именно упорно […] проводит свой взгляд. Но быть последовательным приверженцем теории самоопределения наций не значит ли дойти до защиты отечества, до милиции? […] В лозунгах Ленина много ошибок».
Приписка Коллонтай: «А. полностью со мной согласен» – говорит о многом. Но Ленину «А.» (то есть Шляпников) писал совершенно другое. Об этом свидетельствует фраза из ответного ленинского письма: «От души рад, если товарищ Коллонтай стоит на нашей позиции». Кто кого из них обманывал? И зачем?
Вдвоем за бутылкой дешевого вина встретили Новый год, и Шляпников уехал в Стокгольм. Там были налаженные каналы для связи с Россией, и Ленин требовал от Шляпникова не отсиживаться в «вонючей» и «захолустной» Дании, а вернуться (в не менее «вонючую» и «захолустную», по его терминологии) Швецию. «Если Вас будут теснить (полиция) в Стокгольме, – наставлял он Шляпникова, – Вам надо спрятаться ПОД Стокгольмом в деревушке (это легко, у них везде телефон). Я думаю, и Коллонтай легко могла бы incognito приехать вскоре в Стокгольм или подгородное местечко». Чем могло грозить ей это incognito, Ленина не интересовало: к жертвам во имя революции он относился глубоко равнодушно. Но сам предпочитал не рисковать.
«Я сейчас, как школьница, оставшаяся без гувернантки, – записала Александра в дневник сразу же после отъезда Шляпникова. – Одна! Это такое наслаждение!.. […] Мне казалось, я просто не вынесу этой жизни вдвоем. Приспособилась, однако. Подкупила его ласка (всегда одно и то же! Всегда на это попадаешься!). Потом появились тысячи нитей. Ах, я даже люблю его, совсем нежно люблю. Но до чего, до чего я была бы счастлива, если б он встретил милое, юное существо, ему подходящее. […] Только после отъезда А. я начала по-настоящему работать».
Предложение норвежских друзей – руководителей социалистической партии – переехать в Норвегию показалось (и оказалось) счастливой удачей. Куда угодно – только прочь из Копенгагена! Никогда не могла толком объяснить, чем он ей так не угодил: не плохим же климатом только… Но неуютно ей здесь было всегда. И поэтому сборы были недолги.
Смешавшись с толпой на пароме, который перевозил пассажиров до Мальме, она высадилась в начале февраля на запретный для нее шведский берег, где ее уже ждал предупрежденный заранее Шляпников. Он довез ее в поезде до Гетеборга, сам вернулся в Стокгольм, а Коллонтай продолжила путь до Норвегии В Христиании (нынешнем Осло) ее встречали…
Эрика Ротхейм, та самая норвежская певица, с которой они так сблизились в Германии, устроила в маленький, тихий отельчик в горах над Осло: полчаса на электричке от города, да еще двадцать минут пешком. С тех пор курортный поселок Хольменколлен и семейный пансион «Турист-отель» навсегда войдут в ее жизнь. «Наш домишко – красная избушка, но внутри электричество, центральное отопление, телефон. Чистота идеальная. В воскресенье приезжает молодежь гулять, кататься, прыгать на лыжах. […] Снег, сосны, ели, запушенные снегом, внизу Христиания и фиорды. […] Странное чувство удивительного покоя и в то же время неловкости за то, что в это ужасное, кошмарное, кровавое время попала в это зачарованное царство гармонии и красоты. […] Взрослые и дети катаются на санках, слышен перезвон бубенчиков – Россия…»
Тоска по родине, по старому родительскому дому, по всему, что там ее окружало, не мешало Коллонтай в своих сочинениях с легкостью переключаться на «революционный» язык и утверждать совсем не то, что отвечало ее душевному настрою. Здесь, в Хольменколлене, томясь по России и всюду сладостно подмечая сходство окружающего ее пейзажа с пейзажем российским, уюта норвежского пансиона с уютом петербургского особняка на Средне-Подьяческой улице, она написала, едва приехав, в одной из статей: «Какое такое ОТЕЧЕСТВО есть у рабочего, у всего неимущего люда? […] Отечество есть у генерала, у помещика, у купца, у фабриканта, у всех тех, кто носит в кармане туго набитый кошелек […] Но что дает «родина» рабочему – русскому ли, немцу ли, французу?.. Родина для неимущего люда не мать, а мачеха…» Неужели она сама верила в то, что писала? Автор личного дневника и автор пропагандистских статей и брошюр, помеченных одними и теми же датами, это два разных автора – и по мысли разных, и по слогу, и по чувствам…
Иногда вечерами из соседней комнаты тихо звучала музыка Грига. Это его вдова приезжала в пансион, где композитор провел не один день своей жизни, поиграть на его пианино: оно благоговейно хранилось, и комната, в которой Григ некогда жил, никому не сдавалась. Эрика Ротхейм имела поблизости небольшой домик – Александра забегала туда временами на чай, но беседы затягивались обычно до вечера, «чай» переходил в ужин…
Один такой визит ее особенно доконал. Кроме Эрики присутствовали еще две дамы. «Разговор ни о чем, – записывала той же ночью в дневник Коллонтай. – Скука. […] Что делают эти люди, когда нас, гостей, нет? Муж на службе, дети в школе, а жена? Меня еще девочкой пугала эта неотвратимая скука в благополучном семейном доме. […] Вчера, смотря на Эрику Ротхейм, я поняла, что она от опостылевшего семейного повседневья часто удирает за границу и что там у нее всякие переживания: надо заполнить пустоту жизни». И сразу беспощадный вывод: «Я устала сближаться с людьми, приспособляться к новой обстановке, сживаться. Я устала вбирать жизнь […] А жизнь все суровее, требовательней, неумолимей…»
Ее дневник становится все подробнее, выдавая не только ее одиночество и потребность в исповеди, но еще и трудно совместимую с привычным ритмом новую реальность: дел стало значительно меньше, энергию тратить не на что, и вдруг появилась масса свободного времени.
«…На днях приедет Саня. А у меня двоится желание, двоится настроение. Одной все-таки тяжело, без близких. Но когда я желаю присутствия Сани, то всегда себе представляю кого-то близкого, родного, кто обо мне ласково подумает. Стоит же представить себе всю действительность, и руки опускаются. Опять начнется: «Сделай это! Найди то! Напиши для меня и т. д.» И потом, меня прямо пугает мысль о физической близости. Старость, что ли? Но мне просто тяжела эта обязанность жены. Я так радуюсь своей постели, одиночеству, покою. Если бы еще эти объятия являлись завершением гаммы сердечных переживаний […] Но у нас это теперь чисто супружеское, холодное, деловое […] Так заканчивается день. И что досадно: мне кажется, будто Санька часто и сам вовсе не в настроении, но считает, что так надо.
Если б он мог жить тут как товарищ! Как веселый товарищ он мне мил, я люблю с ним говорить, даже приласкать его, он же – милый мальчик. Но не супружество! Это тяжело».
Шляпников приехал 8 марта 1915 года, и этот приезд не только ее не обрадовал, но скорее раздосадовал, а затянувшееся его пребывание начало раздражать. Не оттого лишь, что сорвался, хотя формально и прошел, женский праздник, который Коллонтай с усердием готовила. Этот день – 8 Марта, – который для нее уже стал почти священным, не пробудил в сердцах левых норвежек похожих эмоций. Но главное – накануне она получила известие, которое едва не сразило ее. Александр Саткевич – Дяденька – сухо сообщал, что женится и просит его поздравить с законным браком.
«И с кем?! – задавала вопрос Коллонтай своему дневнику. – С очень, очень обыденной «дамочкой» [значит, знала ее? Следов этих «знаний» в ее архиве обнаружить не удалось.], безличной и типично буржуазной. […] Я понимаю прекрасно всю психологию Дяденьки и рада за него, потому что сейчас это то, что ему нужно. И потому, что она даст ему все свое тепло, заботу. А он, бедный, в этом очень нуждается. У меня даже теперь какое-то чувство успокоения за него, но когда я читала письмо, сидя у Ротхейм (я его там получила), мне казалось, что я читаю письмо с извещением о смерти близкого человека. Эта свадьба – крест на нашу долголетнюю, особенную близость-дружбу. Ровно двадцать лет знакомства, дружбы, понимания […] Сколько пережито! Двадцать лет? Мне кажется, много, много больше. Мне кажется, у меня всегда была Дядина дружба, его забота, его исключительная привязанность. Великая, незаменимая ценность! Опора, последняя опора в жизни! Казалось, без нее вообще не прожить. Сколько раз в самые тяжелые минуты жизни борьба, сознание, что где-то есть человек, для которого я самое дорогое в жизни, давали силы и вносили утешение. Мысль, что всегда можно позвать Дяденьку, давала иллюзию, что я не одна, и помогала нести жизнь… Я знала […] что где-то есть человек, к которому я всегда могу обратиться и за большим, и за малым, который сделает для меня все, что сможет, и сделает с радостью».
Трудно понять, на что рассчитывала Коллонтай, много лет держа на расстоянии человека, столь ей преданного и столь необходимого. Он терпеливо ждал, когда наконец ей надоест скитаться по белу свету и потянет, как всех людей на земле, к нормальному семейному очагу. Не дождался. И дождаться не мог: Коллонтай не была создана для домашних идиллий. Саткевич уже стал генерал-лейтенантом, одним из самых влиятельных военных инженеров России, карьера его развивалась успешно, зенит жизни был пройден, близилось пятидесятилетие, – самое время (крайнее время!) подумать и о себе. О том, что ждет его впереди… Разумом она это хорошо понимала, сердце понимать не желало. Об этом с предельной обнаженностью рассказывает ее дневник: страница за страницей, одними и теми же словами, множество раз – одно и то же, одно и то же… В этой повторяемости и проявились с особенной остротой тоска, отчаяние, безысходность.
«Провела бессонную ночь. […] Так сиротливо! Если б я чего хотела сейчас, так это одного: присутствия Дяденьки. Выплакаться на его плече, на все, на все пожаловаться […] Теперь я для него почти чужая. А сколько лет и сколько мук нас связывало. И сколько тепла и добра я от него видела! Это единственный человек, который меня не только любил по-настоящему, по-большому, по-человечески, но и знал, и понимал».
Шляпников уехал выполнять очередное ленинское задание – на этот раз в Лондон, где будто бы нашелся издатель, готовый выпустить сочинения лидера русских большевиков и пополнить тем самым «партийную кассу». Ленин постоянно нуждался в деньгах – во всяком случае, непрестанно напоминал об этом, а нуждаются ли в них его товарищи по «общему делу», интересовало его, похоже, не слишком. Во всяком случае, этот мотив звучит в его письмах куда как реже…
Вместе со Шляпниковым поехала еще одна русская эмигрантка – юная Лида, «из эсеров», как писала о ней Коллонтай, – «чистая и милая девушка, но узкая, не чувствует, что совершается сейчас». Из этой краткой характеристики трудно понять, что она думала о возможной сопернице, но в дневнике ее нет ничего, что свидетельствовало бы даже о малой толике ревности. Напротив: «Проводила Александра – и отдыхаю. Он пробыл здесь один месяц и три дня, а кажется, был год. До чего устала вся! Как всегда при нем ничего не наработала, запустила даже свои одежды и сижу без денег. Сижу без сапог и даже без белья – все рвется и рвется […] Мы живем на то, что зарабатываю я одна. Когда я одна, могу помогать еще и товарищам, и партию поддерживать, а с Александром ничего не остается».
Не только ради денег, но просто стосковавшись по перу и листу бумаги, Коллонтай с жадностью погрузилась в работу. «Общество и материнство» – так называлась книга, которую она теперь готовила. Вечно дорогая ей тема, проблемы, не связанные напрямую с войной, о которой только и разговоров повсюду! Мысли ее, как всегда, о любви, об отношениях между мужчиной и женщиной, но – тоже как всегда – лишь в сочетании с классовой борьбой и социальными конфликтами.
«Свободное материнство, право быть матерью, – писала она, – все это золотые слова, и какое женское сердце не задрожит в ответ на это естественное требование? Но при существующих условиях «свободное материнство» является тем жестоким правом, которое не только не освобождает личности женщины, но служит для нее источником бесконечного позора, унижений, зависимости, причиной преступлений и гибели […]