Текст книги "Собрание сочинений в двух томах. Том I"
Автор книги: Ариадна Скрябина
Соавторы: Довид Кнут
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
ПОЭЗИЯ
В основу настоящего издания положены отдельные сборники стихов Д.Кнута, выходившие в Париже с 1925 по 1938 гг.: «Моих тысячелетий» (Изд-во «Птицелов», 1925), «Вторая книга стихов» (1928, изд. автора), «Сатир» («Монастырь муз», 1929), «Парижские ночи» (Изд-во «Родник», 1932) и «Насущная любовь» («Дом книги», 1938).
Главное соображение, свидетельствующее в пользу такого выбора (обусловившее в частности отказ от воспроизведения книги Д. Кнута «Избранные стихи» [Париж, 1949], составленной, несомненно, из лучших его вещей), – представить творческое наследие поэта как можно полнее и объективнее. Данный подход, при всех его плюсах, заключает один существенный текстологический изъян: стихотворения даются не в их окончательных текстовых решениях, если под таковыми понимать авторскую правку в упомянутой итоговой книге, придавшую включенным в нее текстам своего рода канонический ореол. Впрочем, комментарии, в которых относительно подробно перечислены все случаи отличия указанных сборников от «Избранных стихов», кажется, разрешают эту проблему без каких-либо серьезных осложнений (следует лишь заметить, что, при всей дотошности приводимых далее авторских и/или редакторских корректив, некоторые незначительные изменения, в особенности синтаксического порядка, не оказывающие принципиального влияния на образно-стиховую семантику, как правило, не оговариваются, – так что текстологическая работа в этом направлении может быть при желании продолжена). При этом трудно переоценить саму значимость публикации поэзии Кнута в объеме, приближающемся к полному, которая впервые предпринимается в данном издании; за его пределами остались лишь незрелые стихотворные опусы юношеского периода, не исключена также вероятность обнаружения некоторых (немногих) кнутовских стихотворений в эмигрантской периодике 20-х—30-х гг. Во всем корпусе публикующихся текстов изменена старая орфография и устранены явные опечатки. Все стихотворения для удобства пронумерованы.
Д.Кнут небезосновательно рассматривается в критике в качестве «одного из самых одаренных поэтов эмиграции», по определению Терапиано-К (с. 172), едва ли не повторившего слова В. Ходасевича, отозвавшегося о Кнуте как об одном «из даровитейших наших молодых поэтов» (Заметки читателя. IN: В, 1931, 3 дек.); ср. с этими другие аналогичные мнения – от современников Кнута, например, Г. Адамовича (см.: И. В. Одоевцева. На берегах Сены. М., 1989, с. 108) или Дон-Аминадо (Дон-Аминадо. Наша маленькая жизнь. М., 1994, с. 683), до сегодняшних исследователей (Шимон Маркиш. Русско-еврейская литература: предмет, подходы, оценки. IN: Новое литературное обозрение, № 15, 1995, с. 222). Обращают на себя внимание многочисленные и упорные попытки объяснить осязаемую творческую специфику этого поэта, его весьма своеобразный талант, острую индивидуальность, резко выраженную самостоятельную тему. По известному определению Ю. Иваска, Кнут – «поэт страстный, торжественный, громкий» (Юрий Иваск. Поэзия «старой» эмиграции. IN: Русская литература в эмиграции. Питтсбург, 1972, с. 59). Наиболее авторитетные и серьезные критики обнаруживали в его поэзии «проявление новой, отрадной и во многом и повсюду дающей себя знать тенденции нового гуманизма – реакции вместе и против охватившей мир бесчеловечности и против до последнего момента модной среди elite сверхчеловечности». П. Бицилли, которому принадлежит данное суждение, развивал его в рецензии на книгу стихов Кнута НЛ: «Эта поэзия ближе к „земле“, к жизни, к реальности, и значит, формально, к „прозе“ – в условном, общепринятом смысле, что, разумеется, не мешает ей быть „чистой поэзией“ в подлинном значении, т. е. искусством выразительного слова» (Бицилли-СЗ, с. 451).
Широко популярна высокая оценка, данная Кнуту крупнейшим философом-эмигрантом Г. Федотовым, человеком «крайне русским» (Геннадий Озерецковский. Россия малая. Т. 2: Война и после войны. Париж, 1975, с. 108), с глубоко сочувственным вниманием отнесшимся к проявлению еврейского национального духа в его творчестве: «Довид Кнут один из самых значительных поэтов русского Парижа, но, может быть, русская форма была для него случайностью. Его вдохновение, его темы были такими еврейскими, что кажется странным, что писал он не на древне-еврейском языке… Кнуту в русской литературе не вместиться. В нем звучит голос тысячелетий, голос библейского Израиля, с беспредельностью его любви, страсти, тоски» (Г. Федотов. О парижской поэзии. IN: Ковчег: Сборник русской зарубежной литературы. Нью-Йорк, 1942, с. 198).
Без колебания можно утверждать, что отношение к Кнуту как к русско-еврейскому поэту, с акцентировкой именно еврейского духа и образа мышления, как ответ на вопрос о художественной специфике поэта – является преобладающе-расхожим, и, без сомнения, справедливым, в поиске адекватных ценностных характеристик его творческого феномена. Так, в частности, тонкий знаток эмигрантской литературы, и сам поэт, цитировавшийся выше Ю. Терапиано, отмечая узловые детали творческого портрета Кнута, писал о нем в прощальном слове, что, оставаясь русским стихотворцем, он стремился «сохранить свою связь с еврейством, найти в русском языке соответствующие слова для передачи библейских ощущений» (Терапиано-О, с. 91). «В стихах Довида Кнута, – утверждал близкий его приятель и ценитель его поэзии А. Седых (Цвибак), – странно переплетались два мира: мир русский и мир еврейский, и всегда, постоянно, в душе поэта звучали эти две основные темы – русская всечеловечность и голоса еврейских пророков, и обе эти темы как-то незаметно сливались» (Седых, с. 261–262).
Итак, вполне достоверно и неоспоримо, что еврейство Кнута имело отношение не только к его индивидуально-биографическому «облику и складу», но и выступало определяющим свойством художественного мира. Национальное сознание входило компонентом в процесс образного самовыражения, и в этом заключался не только исток саморазвивающихся творческих потенций, но коренилась исходная причина будущей кнутовской писательской драмы ухода из литературы. Пережив геноцид европейского еврейства в эпоху второй мировой войны, он разуверился во всесильности слова и духовного жеста: индивидуальный творческий надлом уходил корнями в глубь глобальной национальной катастрофы. Имея в виду не в точности данный аспект, но по существу прикасаясь именно к драматической, конфликтной стороне духовного существования еврея в чужой культуре, А.Бахрах в отзыве на ИС замечал, что Кнут «сам не перестает настаивать на своем происхождении, почти в каждой из своих вещей подчеркивает свое еврейство, нередко стилизует свои „узы крови“, и в русскую поэзию умышленно вносит еврейскую струю. В этом не только его оригинальность, его самобытность, но одновременно и то, что дает ему особые права и накладывает на него дополнительные обязательства. В этом его сила, потому что это сознание дает ему возможность искать точек опоры там, где никто другой их найти не может, и вместе с тем его ахиллесова пята – как бы он ни был талантлив, русская поэзия едва ли сможет признать его „своим“ до конца: если не его темы, то специфическая трактовка этих тем ей по существу чужды» (Бахрах-Н, с. 215) (принципиально иной взгляд на творчество Кнута, и прежде всего в связи с природой его поэтического языка, развивает проф. Д. Сегал, см. его вступительную статью к данному тому). Позднее, в мемуарном очерке, посвященном жене поэта, А. Скрябиной, тот же Бахрах не без иронии заметит, что Кнут таким тоном затрагивает в своих стихах библейские темы, «словно он по меньшей мере был свидетелем потопа» (Бахрах, с. 132).
Пытаясь разобраться в даре Кнута чувствовать себя своим среди «вековых прототипов», Л. Гомолицкий указывал на то, что поэт объединяет в одно «стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом». При этом поэт ничего не выдумывает и не изобретает – он просто некощунственно следует за своим высшим земным предназначением: «И все это без всякой программы, в силу самой вековой трагической и религиозной судьбы Израиля» (Гомолицкий, с. 28–29).
При всем обилии благосклонных и даже нередко комплиментарных суждений и отзывов о поэзии Кнута многие критики были единодушны в подчеркивании как общих «узких мест» таланта поэта, так и частных его неудач и просчетов. Рисуя своеобразный типически универсальный портрет личности и биографии писателя, своего сверстника, принадлежавшего к т. н. «незамеченному поколению» и называя при этом наиболее незаурядные имена – Поплавского, Кнута, Ладинского, Смоленского, Н. Берберова пишет, что все они «были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому – полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет» (Берберова, с. 315; ср. перекликающийся с этим диагнозом, хотя и имеющий иную смысловую оркестровку, фрагмент из печатающегося в т. 2 автобиографического рассказа Кнута «О Мончике на экзамене и о Маке», своеобразно «подкрепляющий» слова Берберовой: задача экзаменующихся «заключалась в том, чтобы донести до зеленого стола, донести и показать судьям тяжелый, невыносимый груз беспорядочного знания, наспех, в кучу наваленного, наспех – кое-как – ухваченного; донести, как можно скорее показать, что все принесено, и тотчас же сбросить за дверьми экзаменационной непосильную ношу, ибо нет сил таскать ее дольше»). Да и само это «наверстание упущенного», заполнение зияющих культурных провалов зачастую относилось в обыденной жизни молодого писателя-эмигранта, занятого непраздным добыванием хлеба насущного, к далеко не всегда уместной и позволительной духовной роскоши. Об этом драматическом противоречии между жаждой эстетического совершенства и материально-бытовой оболочкой существования людей, начавших свой творческий путь в эмиграции, с сочувственным пониманием писал Г. Адамович в рецензии на первый сборник стихов Парижского Союза молодых поэтов: «Откуда бы и владеть им безошибочно размерами, когда стихи они пишут урывками, возвращаясь от каких-нибудь Ашеттов или Рено, ничего не слыша, почти ничего не ус-левая читать, поддаваясь первому попавшемуся влиянию.
Их стихи очень часто – плохая литература. Но в большинстве этих стихов чувствуется человек» (Иллюстрированная Россия, 1929, № 25, с. 12).
Приведенные горькие, но по-своему справедливые слова Берберовой и Адамовича свидетельствовали о действительных истоках художественных просчетов, которые встречаются у молодых авторов, в том числе и у Кнута. Та же Берберова приводит в своей книге его знаменательный спор с Ходасевичем на эту болезненную для всякого писателя тему: «Ходасевич говорил ему:
– Так по-русски не говорят.
– Где не говорят?
– В Москве.
– А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, – продолжает мемуарист, – что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали» (там же, с. 318).
Шероховатость поэтического языка Кнута отмечена не только в небеспристрастных воспоминаниях, написанных на солидном временном удалении от пережитых событий, но и в непосредственных критических откликах на его стихи.
Сам Ходасевич, небеспричинно полагавший, что он именно «и ввел Кнута в ту часть зарубежной прессы, которую, в отличие от ученической, можно бы назвать взрослой», и что он кажется ему «одним из наиболее одаренных» «среди молодых эмигрантских стихотворцев», писал в то же время, что в своих первых книгах этот поэт «с нескрываемым и упрямым удовольствием то и дело нарочно жертвует стилем, языком, вкусом, всей внутренней стройностью стихотворения – непосредственному напору мыслей, чувств, тому бесформенному „волнению“, о котором еще недавно так много говорили на Монпарнасе, которое не в чести на Парнасе просто и которое, слава Богу, теперь научаются подчинять искусству. Он не умел, хуже того – не хотел работать. Подчинить „волнение“ мастерству, видимо, представлялось ему кощунством. В конце концов, между Кнутом как лирической личностью и Кнутом-поэтом намечались, выражаясь советским языком, ‘ножницы’». «Такие фразы, как „мощеные луга для мечтоводства“, или „смычок – скользящий по старинной ране“, или „о Боге, о смерти хрустели калоши“ – находятся на грани безвкусия», – утверждал другой критик, Савельев, в своем, в целом благожелательном, отзыве на ПарН. «Необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы» отмечал в рецензии на ВКС Набоков (с. 102). О небезупречном поэтическом вкусе Кнута писали доброжелательно относившиеся к нему З. Шаховская (Zinaida Schakhowskoy. La poésie de l'émmigration. IN: Cassandre, 1935, 6 июля) и Л. Червинская (рецензия на сб. «Перекресток». Вып.2. IN: Ч, 1931, № 5, с. 234). Даже в восторженно-комплиментарных статьях о поэте отмечались его резко бросающиеся в глаза языковые «ляпы». Так, обозреватель Р Бен-Таврия, по поводу следующей строфы из поэмы «Ковчег» – «И после долгих дней труда Пришли обещанные сроки, И взмыла дикая вода Ковчег уклюжий и высокий» – выражал справедливое, кажется, сомнение в том, «насколько законно это „взмыв“ в действительном залоге» (Бен-Таврия. Довид Кнут. К выходу новой его книги «Парижские ночи». IN: Р, 1932, № 9, 28 февраля, с. 8).
Итак, языковая сторона кнутовской поэзии оказалась под особым критическим контролем. Рецензируя ВКС,Цетлин (с. 538) предупреждал: «Язык Кнута не чужд резких ошибок. Он пишет: „безумья“; говорит, что жизнь становится „непролазней“, а труд „несуразней“… Его подстерегают опасности бесформенности, отсутствия меры. И только избежав их, он сможет дать образцы прекрасной, чистой поэзии».
Другой критик, М. Слоним, не без излишней критической придирчивости, писал, также имея ввиду ВКС: «Плохо не только то, что Кнут опять и опять говорит все на ту же тему, скучно и многословно повторяя самого себя; гораздо хуже в нем отсутствие вкуса, неразборчивость, какая-то некультурность стиха. Он сам себя не слышит, он обуян жаждой торопливой ритмической речи, и он уже почти не выбирает слов: три, четыре прилагательных следуют у него одно за другим, стертые поэтические шаблоны заменяют образы, безнадежные прозаизмы постоянно ослабляют течение стиха – и это шумное и пестрое мелькание почему-то напоминает бег на месте…Мастерства-то и не видать в стихах Кнута. Порою кажется, что нет у него настоящего чутья языка. Иначе он не допустил бы совершенно комических сочетаний слов, всей этой воды, в которой совершенно растворяется скудное вино его поэзии». И, заключая этот суровый разбор, критик делает вывод, что главными недостатками в поэзии Кнута являются «многословие и суесловие, какая-то приподнятость без всякой вышины, крик без пафоса, вообще 'много шуму из ничего'» (Слоним, с. 73–74). Сходный круг мыслей Слоним развивал и в другом месте – в критическом обзоре творчества молодых писателей-эмигрантов: «Одно время казалось, что Д. Кнут сумеет выразить в своих стихах близкую Гумилеву полноту бытия и повышенную жажду жизни и деяния. К сожалению, Кнут растворил в многословии и какой-то словесной поспешности тот пафос и силу, которые обнаружились в его первых стихах; и не оказался способным на ту работу над самим собой, на ту шлифовку слова, без которой не может быть настоящей поэтической культуры. Его последние произведения глубоко разочаровывают тех, кто ожидал от этого молодого поэта дальнейшего роста и восхождения» (ВР, 1929, X–XI, октябрь-ноябрь, с. 107–108).
К последней оценке близок фрагмент из написанной почти десятью годами позже рецензии на НЛ симпатизировавшего Кнуту Ю. Терапиано. Останавливаясь на недостатках книги, один из наиболее существенных критик определяет как «умышленно-небрежное отношение Кнута к языку». «Не думаю, – продолжает он далее, – чтобы Кнут не замечал сам, насколько некоторые его эпитеты, рифмы или словообразования сопротивляются иногда даже духу языка. Говорить о бессознательных промахах здесь не приходится; мне кажется, что подобно тому, как многие поэты, наскучив плавным течением ямба, вводят паузы, перебои, стремятся иногда расшатать, нарушить размер, так и Кнут попытался умышленной резкостью некоторых эпитетов, грубым и сразу же бросающимся в глаза сопоставлением слов подчеркнуть, выделить, создать какой-то фон, куда-то и к чему-то выйти. Он как бы пробует новую манеру письма – и срывается. Срывается потому, что внутренняя логика поэзии неотделима от формы. Всякое насилие над нею есть в то же время и уступка в главном, расслабление в форме – обнажает распавшееся целое и в поэзии» (Терапиано-К, с. 172–173). Неровность, в особенности двух первых книг Кнута, МТ и ВКС, Ю. Терапиано подчеркнет в своем прощальном слове поэту, обозревая весь его творческий путь: «В этих своих ранних книгах Д. Кнут еще не вполне владеет собой: он увлекается пафосом, внешней выразительностью, наряду с высокопоэтическими строками встречаются срывы, порой даже погрешности вкуса» (Терапиано-О, с. 92). Амбивалентные краски, которыми пользуется Терапиано, набрасывая творческий портрет художника, – не уклончивая деликатность, но выражение общего взгляда на поэзию Кнута, который сложился в современной ему критике и который Г. Адамович выразил лапидарной формулой – «неровно-талантливый Кнут» (СЗ, 1929, кн.38, с. 523).
МОИХ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙПервый сборник стихов Кнута недвусмысленно заявил о том, что в литературу пришел молодой одаренный поэт.
В рецензии журнала «Благонамеренный», подписанной одной лишь буквой А. (по всей видимости, редактор журнала Д. А. Шаховской), говорилось: «Как не пожелать автору опасаться красивого „главного“ стихотворения, когда во втором стихотворении сборника („Жена“) так ясна и безоговорочна поэзия. Нам кажется, что истинность строк, ставших во главу угла „Моих тысячелетий“, оспорима. Нагромождение библических и псевдобиблических интонаций – вряд ли верный путь к претворению в поэтический образ тяжелого и густого напора самой благодатной из всех – иудейской крови. Здесь подсказывается иная форма, форма „Покорности“… где намечены необходимые пути современизации стиля. „Покорность“, „Жена“ и еще одно стихотворение (на странице двадцатой <„Сарра“>) – вершины эпической лирики Кнута. Форма растворяется в напряженности ветхозаветных ощущений. Конкретность и абстрактность мешаются и поглощаются взаимно; остается поэзия» (Благонамеренный, 1926, № 2, с. 176).
«Из многочисленных стихотворных книжечек, вышедших за истекший год, – говорилось в рецензии газ. „Руль“, подписанной, как и предыдущая, одними только инициалами, М.Г., – некоторого внимания заслуживает книжка Довида Кнута „Моих тысячелетий“. Автор ее – молодой, совсем молодой еще поэт, и молодость его обнаруживается во всем: и в недостаточно совершенной и свободной технике стиха и в недостаточной взыскательности, и в недостаточном вкусе, но нельзя отказать автору, если не в таланте, то в известной талантливости. Пьесы его очень неровны (и в этом как не узнать начинающего автора!), небезукоризненны по языку и порою нарочито претенциозны („солнце любит мычанье“), порою наивно претенциозны („Пыль Дорог. Уныл. Песок. Зной. Пой, Бог“ – целиком все стихотворение), порою просто слабы („На мосту фонарь“)». Наиболее сильной стороной кнутовской поэзии автор рецензии полагал стилизацию библейских мотивов и еврейскую экзотику (Руль, 1926, № 1590, 24 февраля, с. 5).
Противопоставляя МТ сборнику стихов А.Гингера «Преданность» (см. прим. 38), Сосинский назвал кнутовские стихи протестом жизни «на то разлагающее искажение ее», которое он усмотрел в книге второго поэта. Оставим на совести автора весьма, как кажется, схематический вывод, извлекаемый из построенной оппозиции, присоединившись к его бесспорному основному посылу – об оптимистических истоках и изводах поэтического дебюта Кнута.
У многих из писавших о МТ вызывало недоумение название книги: вырванное из соответствующего грамматического контекста – каденции заглавного стихотворения, и лишенное номинативности, сочетание «Моих тысячелетий» и в самом деле вызывает ощущение логической бессвязности, а при определенной акцентуации – даже пародийности (см. напечатанную в т. 2 пародию на Кнута «Моих переживаний», эксплуатирующую в травестийных целях тот же прием). На отсутствие в заглавии первой книги стихов Кнута необходимой номинативности указывали в частности Н. Берберова (З, 1925, № 128, 13 июля; рец. подписана псевдонимом – Ивелич), Терапиано (с. 223), «странным» заглавие казалось Слониму (с. 73), Седых (с. 260–261, ср.: Его же. Русские евреи в эмигрантской литературе. IN: Книга о русском еврействе. 1917–1967. Нью-Йорк, 1968, с. 441), Струве (с. 343), Бахраху (с. 125), в высшей степени показательна ошибка одного из первых публикаторов стихов Кнута в Советском Союзе, в перестроечную эпоху, Ф. Медведева, назвавшего сборник фактически неправильно, но зато в соответствии с грамматическими нормами русского языка – «Мои тысячелетия» (Знамя, 1991, № 2, с. 193), ср. с недоумением другого современного публикатора русской зарубежной поэзии, В.Лаврова (Поэзия. Альманах. Вып. 58. М., 1991, с. 226).
В семантике названия отразился типичный для образного мышления Кнута способ выражения древности еврейского народа – не только в поэзии (помимо данного случая, см. образ тысячелетнего груза в стихотворении «Цфат» из цикла «Прародина»), но и в обыденной форме речи: так, описывая в одном из своих писем (от 13.09.47) ту, которой в скором времени суждено было стать его последней женой, он скажет о ее тысячелетних глазах, ср. с аналогичным оборотом в книге А. Ладинского «Путешествие в Палестину»: «Молодая эфиопка в поношенной мужской шляпе и розовом платье проходит с корзинкой в руках, и у нее страшные, тысячелетние глаза» (Ант. Ладинский. Путешествие в Палестину. София, 1937, с. 37), что может, впрочем, восприниматься и как «ориентальное» общее место, ср., к примеру, в стихах Н. Венгрова «Из библии сердце вырой…» (1917): «Ты видел, как смотрят дети, Зараженные в утробе тоской? Это ж глаза тясячелетий Муки мученической…» (Еврейский мир: литературные сборники. Кн. 1. М., 1918, с. 205) или в «Рассказе о ключах и глине» Б.Пильняка: «…женщины… с непокрытыми лицами, – с лицами, скопившими в себе тысячелетия красоты Сиона…» (Бор. Пильняк. Рассказ о ключах и глине. М., 1927, с. 44).
На последней странице МТэЕК надпись, сделанная рукой Кнута: «На память себе. Д.К. Париж, 6 янв. 928. День выхода книги» (что, безусловно, является ошибкой: МТ увидела свет в 1925 г.; весьма вероятно, что поэт думал в этот момент о действительно появившейся в январе 1928 г. ВКС).
1. МТ, с. 7–10. ИС, 9-11. «Я, Довид-Ари бен Меир…» – В ашкеназийском (т. е. принятом у европейских евреев) произношении древнееврейских имен ударение падает на первые слоги: Дóвид-Áри; в сефардийском произношении, принятом в современном иврите, это имя звучит иначе: Давúд-Арú (Арú –
– лев, что намекает на царскую природу этого имени). Строчка «Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы» выполняет роль автоперевода: «бен»
на иврите 'сын', имя «Меир» – 'освещающий', 'просвещающий', см. об этом в работе проф. Ф. Федорова «Исход Довида Кнута», помещенной в т. 2. При этом текст стихотворения позволяет допустить, что поэт, испытывавший кровное родство никак не меньше, чем со всей многовековой историей своего народа, метафорически объявляет собственным отцом знаменитого еврейского раввина Меира Чудотворного, Меира, «Дающего Свет», похороненного, по преданию, на берегу о. Киннерет в стоячем положении – в ожидании Божьего Суда (иную дешифровку Меира в значении Божьего имени см. в кн.: На чужих берегах. Лирика Русского Зарубежья: Хрестоматия /Сост. Ф. П. Федоров. М., 1995, с. 212). Мамалыга – кукурузная каша. Качкавал (возможно, от итал. caccia cavallo – ‘лошадиная морда’) – тип твердого сыра, распространенного на Балканах и Ближнем Востоке. Бугай – так на юге России называют племенных быков. Возможно, в связи с названием реки Бык, протекающей через Кишинев, образ быка обладал для Кнута значением топонимического символа: неслучайно книга его рассказов о детстве должна была называться «Бычий край» (объявлена на последней, рекламной, странице НЛ, ее появлению помешала война); ср. в рассказе «О, Франческа» (в т.2 наст. изд.), главный герой которого, имеющий выразительную автобиографическую прототипику, живет «в самой столице бычьего края». «Еще кочуют дымные костры И таборы цыган» – Темпоральная семантика слова «еще» явно отсылает к «Цыганам» А. Пушкина: «Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют». «Кто отроком пел гневному Саулу?» — Имеется в виду второй царь Израиля Давид, юношей бывший пастухом в доме своего отца Иессея, а затем ставший оруженосцем у царя Саула и укрощавший его возмущенный дух музыкальной игрой и пением (I Цар. 16:21–23). Отождествление себя с царем Давидом служило у Кнута значимым метафорическим кодом его творческого, а в определенном смысле и реально-обыденного поведения, ср., напр., письма к Е. К. от 3 января и 28 февраля 1946 г., где он педалирует библейскую аутентичность их имен, Ева и Довид (Давид): в первом письме – «Как ты поживаешь, можешь ли ты это сказать, как полагается между Давидом и Евой?», во втором – «Как ты можешь предположить, что я не всегда отвечаю тебе, и говорить, что не хочешь „утруждать“ меня. Что за язык, разве так можно говорить с Довидом, когда зовешься Евой…» И далее в том же письме: «Не смею поверить, что мы с тобой скоро, быть может, встретимся: два человека, которые о стольком должны друг другу рассказать, два человека, из которых одного зовут Евой, а другого – Довид…» «…Шестиконечный щит» – Любопытная контаминация русского и древнееврейского оборотов: по-русски эмблема Израиля называется «шестиконечная звезда», а по-еврейски – «маген Давид»
– ‘щит Давида’. «Чей пращ исторг…» – Давид поразил воина-филистимлянина, исполина Голиафа, камнем из пращи (I Цар. 17:37–50); праща (пращ) – сложенный петлей ремень или веревка, куда кладется камень, который мечут с огромной силой. «Пришел в ваш стан…» – В МТэЕК «стан» рукой Кнута исправлен на «век»; в ИС сохранен первоначальный вариант. «Пустыни Ханаана» – В широком смысле земли, заселенные потомками Хама и сына его Ханаана, проклятых Ноем (Быт. 9:25); отсюда 'Ханаан' – 'проклятая, униженная, пустынная земля'. «Святого Ерушалайми» — В ИС: Иерушалайми. Кнут использует неправильную с точки зрения грамматики иврита форму: в таком виде слову ‘Иерушалаим’ задано значение прилагательного. Адонай – ритуальное замещение имени Бога в книгах Ветхого Завета, на русский язык традиционно переводится ‘Господь’; русские поэты использовали, как правило, множественное число – Адонаи, см. стихотворение под таким названием у З. Гиппиус (1914) или у М. Кузмина («Страстной пяток», 1917), у Ф. Сологуба (очевидно, о большевистской власти): «Адонаи Взошел на престолы, Адонаи Требует себе поклоненья, – И наша слабость, Земная слабость Алтари ему воздвигла». «…и дребезги кинор» — Струнный инструмент у древних евреев, род арфы или псалтыря, в современном иврите «кинор»
означает скрипку. Папуша (перс. papusch) – связка табачных листьев; бессарабский городок Оргеев, в котором Кнут родился, славится табаководством, но, возможно, здесь, кроме того, преломилась смутная ассоциация чисто литературного достоинства: начало «Блуждающих звезд» Шолом-Алейхема, где при описании базара молдаване (в данном случае не покупатели, а торговцы) даны в знаменательном окружении «овощей и плодов»: «Папешуи (кукуруза) <звучит почти как „кнутовский“ папушой>, зеленые огурцы, лук, чеснок и прочая зелень – все продавалось чуть не даром» (Шолом-Алейхем. Собр. соч. В 6 т. Т. 5. М., 1973, с. 7). (Благодарю проф. Д. Сегала за участие в комментировании этого стихотворения. – Сост.).
2. МТ, с. 11–13. ИС, с. 12–13. Самум (араб, от samma – отравлять, samm – яд) – знойный сухой ветер, дующий в пустынях Аравии и Африки с юга на север и вызывающий песчаные бури.
3–5. МТ, с. 14–16. ИС, с. 14–16. Здесь, как и вообще в ранних вещах Кнута, ощутимо влияние Песни Песней, которое проявляется и как общая эмоциональная атмосфера, и как образотворчество вполне определенного типа: так, например, козьи оливковые груди очевидный дериват от – «Два сосца твои, как два козленка, двойни серны…» (Песн. П. 7:4). При этом можно говорить еще и о тексте посреднике – купринской «Суламифи», представляющей собой беллетризованную стилизацию Песни Песней, ср. в особенности: «Дам железные серьги с смарагдом!» (у Кнута) и большой фрагмент в «Суламифи» о смарагде («Это кольцо с смарагдом ты носи постоянно, возлюбленная… <и далее>», А. И. Куприн. Собр. соч. В 6 т. Т. 4. М., 1958, с. 292).
6. МТ, с. 17.
7. МТ, с. 18.
8. МТ, с. 19. ИС, с. 18, где вместо «уныл» – «ковыль».
9. МТ, с. 20. В ИС (с. 17) под назв. «Сарра». Сарра – (
– ‘княгиня’, ‘владычица’, ‘аристократка’; до заключения завета с Богом – Сарай) – жена родоначальника еврейского народа Авраама
. «…песков Ханаана» – см. коммент. № 1 к стихотворению «Я, Довид-Ари бен Меир». Агарь
– рабыня-египтянка в семействе Авраама, ставшая его наложницей (так как Сарра была бездетна), родившая ему сына, нареченного Исмаилом (
– ‘слышит Бог’; согласно Библии, прародитель арабов), и изгнанная в пустыню; этот образ не редкость в русской поэзии, см., напр. в третьем стихотворении цикла М. Цветаевой «Отрок» (1921).
10. МТ, с. 21.
11. МТ, с. 22.
12. МТ, с. 23.
13. МТ, с. 24–25. Заман – от ‘манить’, ‘заманивать’, т. е. ‘мои губы что-то манило (заманивало), влекло к себе’, ‘что-то ждало и жаждало моих губ’.
14. МТ, с. 26. Вообще-то, варган, по В. Далю, – «простонародное музыкальное орудие, зубанка; железная полоска, согнутая лирой, со вставленной вдоль посредине стальным язычком» (Владимир Даль. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 1. М., 1981, с. 165). Но Кнут, судя по данному поэтическому контексту, вкладывает в это существительное прямое значение, присущее глаголу ‘варганить’ (шуметь, стучать), т. е. варган здесь – шум, стук. Тупь – от ‘тупой’. Образное соединение варгана и тупи, условно говоря, характеризует глухой «звук», «голос» мирокружений – суеты замороченного бытия (см. эпитет глухой, появляющийся в предпоследнем стихе). Генетически этот образ, по-видимому, опирается на чисто слуховую ассоциацию глухих ударов копыт (подков у Кнута в следующем стихе: «Напрасный бой любых подков», см. также в последнем стихе в качестве образного соответствия подковам-копытам — полынь, где подоснова метафорического сцепления очевидна: «Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…» Блока) и имплицитно отталкивается от пушкинского «Тяжело-звонкого скаканья По потрясенной мостовой» из «Медного всадника», ср. соотнесение боя часов и стука шагов одинокого поэта в стихотворении «Полночь» (из НЛ) и «стук шагов негулких» на фоне дважды использованного эпитета глухой в стихотворении «Ночь» (там же). Возможно, существует имплицитная связь между этим строем образности, передающим наступление минут поэтического откровения через конно-полевую метафорику, и сходными мотивами у А. Гингера, ср., напр., его определение поэзии как сознательное ржанье в стихотворении «Мания преследования» (написано в 1925, но включено в сб. «Жалоба и торжество», 1939).








