412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Скрябина » Собрание сочинений в двух томах. Том I » Текст книги (страница 1)
Собрание сочинений в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 15:50

Текст книги "Собрание сочинений в двух томах. Том I"


Автор книги: Ариадна Скрябина


Соавторы: Довид Кнут
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)

Довид Кнут
Собрание сочинений
В двух томах
Том 1

Довид Кнут: поэтика и эпоха

Настоящее издание – первое в новой серии изданий Еврейского. университета в Иерусалиме, связанной с проблемами еврейско-русских литературных и культурных связей, контактов и исторических перипетий, – посвящено творчеству Довида Кнута. В предлагаемом двухтомнике мы представляем почти все, изданное им на разных языках – по-русски, на иврите и по-французски. По понятным причинам статьи Кнута, вышедшие в свет в палестинской и израильской периодике на иврите, даются в переводе на русский язык – тем более, что сам автор писал их в оригинале по-русски, и они переводились на иврит уже в редакциях газет. Правда, его оригинальные русские тексты не сохранились, и обратный перевод, возможно, проблематичен в смысле стиля и т. п. Впрочем, речь идет о газетных статьях, где эта проблематичность не так принципиальна и болезненна, как в художественных произведениях.

Представленные вместе в одном издании поэтические и прозаические тексты Довида Кнута существенно меняют сложившееся до сих пор представление о нем. Именно эта смена оценок и заставляет более пристально взглянуть не только на сами стихи поэта, но и на его эпоху – и на роль поэта и его стихов в этой эпохе. Конечно, основные координаты его места в истории литературы XX-го века останутся неизменными. Довид Кнут – это еврейско-русский поэт русской эмиграции; не просто русский поэт еврейского происхождения или еврей, пишущий русские стихи, а поэт, сознательно построивший себя как поэт еврейско-русский. Это построение, эта конструкция были созданием далеко не простым. При том что эта непростота не только существовала на всем протяжении творческой жизни Довида Кнута и его общественной биографии, ее характер, степень и влияние на творчество поэта и его судьбу меняются от года к году, от сборника к сборнику и от одной исторической эпохи к другой.

Начнем с самого бросающегося в глаза – с имени поэта, – Довид Кнут. Уже в самом этом имени, в сочетании подчеркнуто еврейского, а точнее, идишского, или ашкеназски-ивритского варианта имени Давид с его сменой а на о и ударением на первом слоге (Дóвид – такое имя мог дать себе лишь человек, который хотел, чтобы люди, встречающиеся с ним, сознательно воспринимали его принадлежащим к актуальному еврейству, слышащим и говорящим еврейское) с фамилией, по происхождению своему чисто русской – кнут[1]1
  Как известно, Давид Фиксман стал Довидом Кнутом, взяв в качестве псевдонима фамилию матери – Перл Кнут.


[Закрыть]
, хотя и указывающей на «родовую» еврейскую профессию извозчика, балаголы («баал-агала» – ‘возчик’, ‘извозчик’ на иврите), распространенную на юге России, – во всем этом содержится если не вызов, то декларация позиции, защита прав на существование такого вот гибридного еврейско-русского существа, прокламирующего свое еврейство – но в сугубо русской среде и на русском языке. Такого специально еврейского поэта в русской поэзии того времени больше не было. Довид Кнут замечателен уже хотя бы тем, что он смело и не оглядываясь провозгласил себя национально мыслящим евреем, живущим и творящим на русском языке, что он поднял святое бело-голубое знамя со щитом Давида в самой сердцевине и цитадели русской культуры – в русской поэзии. Поднял он это знамя не как хоругвь, осеняющую несчастный и гонимый народ – каким еврейство, в сущности, и было в те страшные годы антисемитизма, преследований и геноцида, когда творил Кнут, – но как боевой вымпел, как символ победы. В русскоязычной поэзии России и тем более эмиграции ничего даже отдаленно похожего сказано не было. В России молодые пролетарские и коммунистические поэты еврейского происхождения либо спешили вовсе сбросить с себя груз еврейства – забитого, местечкового, совсем непролетарского, как Эдуард Багрицкий, Михаил Голодный или Джек Алтаузен, либо вспоминали о еврействе как о чем-то, свойственном «им», «персонажам», пусть даже «героям» (как Иосиф Коган Багрицкого), но не как о своем. В эмиграции же Кнут со своим подчеркнутым еврейством и вовсе был уникален.

Впрочем, это не совсем так. Был еще один еврейско-русский литератор, с гордостью пропагандировавший свое еврейство – Владимир (Зеэв) Жаботинский. И, действительно, даже в их судьбе – литературной судьбе – было нечто сходное: оба начали карьеру в качестве русских поэтов, а затем ушли в национально-освободительную борьбу еврейского народа, которой посвятили всю оставшуюся жизнь, отказавшись от участия в русской литературе. Но все остальное было уж настолько непохоже, что именно эта непохожесть позволяет лучше понять особенности Кнута (да и Жаботинского). Начнем с самого очевидного – с возраста. Жаботинский на 20 лет старше Кнута. Это позволило ему, во-первых, очень рано стать в первые ряды еврейского национального движения и занять в нем одну из руководящих позиций; во-вторых, однако, это обстоятельство помешало ему столь же блестяще проявить себя на поприще русской литературы. И дело не только в сознательном решении Жаботинского посвятить себя делу еврейского освобождения и еврейской национальной культуры, хотя это решение и было делом исторически и лично главным. Дело еще и в том, что Жаботинский и Кнут, который, во многом, может считаться его последователем, вошли в русскую культуру в принципиально различное время и при диаметрально противоположных обстоятельствах. Жаботинский принадлежал к самому первому поколению русских евреев, для которых русская культура, и прежде всего русский язык и русская литература, могли по праву считаться родными, ибо другого родного языка и другой литературы он с детства не знал. Владимир Евгеньевич был блестящим знатоком и ценителем русского языка, еврейскими же языками (ивритом и идишем) он в детстве не владел, а выучил их уже будучи взрослым. При этом именно в годы литературного и общественного возмужания Жаботинского возник в русской литературной и общественной полемике пресловутый вопрос о еврейском засилье, о «порче» евреями русского языка и русской литературы – в связи с т. н. «делом» Чирикова, а также вследствие нашумевших публицистических высказываний Андрея Белого («Штемпелеванная калоша») и тщательно скрываемых, но вполне известных в литературных кругах черносотенных настроений виднейших символистов Валерия Брюсова и Александра Блока. Одной из главных претензий всех этих ревнителей чистоты русского слова к евреям было нежелание последних оставаться в рамках культуры еврейской и их упорное и настойчивое стремлениё подвизаться в культуре русской без того, чтобы принять на себя все полагающиеся для настоящих носителей этой культуры обязательства: любовь и привязанность к чисто русским этническим, фольклорным и религиозным (православие) началам.

Жаботинский, никоим образом не соглашаясь с юдофобскими мотивами русских критиков еврейской активности в русской культуре, был совершенно согласен с их анализом. Для него – так же, как и для них, – существовало представление о некоем высоком идеале (или просто норме) национальной культуры, который не может быть понятен и доступен людям инородческого происхождения. А поскольку для Жаботинского лишь самый высокий уровень творчества и его подлинная внутренняя свобода только и могли оправдать (но никак не в моральном плане!) участие евреев в нееврейской культуре, оставаться в этой культуре стало абсолютно невозможным. Творчество для евреев должно было быть только на языке иврит.

За эти двадцать лет, что отделяли поколение Жаботинского от поколения Кнута, произошел настоящий культурный – и социальный – переворот. Любопытно, что в те годы подлинные масштабы этого переворота, равно как и его окончательность, еще не всем были достаточно очевидны, поэтому споры вокруг еврейского участия в русской культуре, усугубленные перцепцией особой роли евреев в русской революции, принимали более или менее острый и болезненный характер. На самом же деле понять и осмыслить степень, роль и окраску еврейского участия в русской литературе и культуре вообще – и особую и особо важную роль в этом поэта Довида Кнута – можно лишь в контексте общего движения русской культуры начала XX века.

Итак, Владимир Жаботинский болезненно отшатнулся от перспективы стать еще одним блестящим евреем в русской литературе, а Довид Кнут, избрав специально идишский псевдоним, без особого комплекса вошел в русскую поэзию эмиграции и стал одним из ее выразителей. И причиной этому, наряду с несомненными личными качествами Кнута – его боевитостью, напористостью, энергичностью, следует считать замечательную эволюцию русской культуры в начале века. Эволюцию эту можно описать одним словом: обогащение. Декаденты и символисты были теми, кто начал это обогащение, это движение вширь и вглубь, это расширение границ русской культуры. В сущности, начал это движение, по большому счету, еще Лев Толстой, как это и ни звучит парадоксально. Речь идет о том, что до Толстого русская культура, несмотря на ее широко разрекламированную Достоевским всемирную отзывчивость, все-таки не нашла – в настоящем большом смысле этого слова – иного объекта своего выражения и созерцания, как Россия, причем даже исключения из этого правила, вроде «мусульманских» и «южнославянских» стихов Пушкина или «эллинистических» романов Лескова, лишь подтверждают это наблюдение, поскольку до появления декадентов и символистов русская литература – в основном – стремилась к созданию единого литературного языка. Внутри этого языка были два извода: высокий и народный (Некрасов), но в идеале, в пределе господствовало убеждение, что оба эти извода могут быть сведены к одному, и поручительством тому был пример Пушкина – а особенно его прозы и «Евгения Онегина».

Дидактические рассказы Льва Толстого впервые открыли путь к проникновению в некоторый общий культурный фонд человечества, в котором различия между языками, культурами и народами становятся неощутимыми. Хотя Толстой достигает это средствами языка, который самому ему представляется предельно близким к народному, но на деле он осуществляет слом старой стилевой нормы, вводя иногда почти незаметные сдвиги, остранения, делая язык совсем не нейтральным, а, наоборот, ощутимым. Все становится одновременно и предельно русским и немного чужим, почти иностранным. Превращение русского языка под пером Толстого-проповедника в принципиально новый стилевой и коммуникационный инструмент открыло дорогу к необычайному расширению понятия стилевой литературной нормы. Вернее будет сказать, что после Толстого постепенно начала складываться система множественных норм. Прежние два извода – высокий и народный – распались на множество стилистических норм и направлений. От писателя и поэта стали ждать языковой оригинальности, своеобычности. Если «народные» рассказы Толстого еще несли отпечаток чего-то специального, след большой стилистической работы, то с появлением символистов и, в первую очередь, «стилизаторов» – К. Бальмонта, Вяч. Иванова, Ю. Балтрушайтиса, М. Волошина, а среди них в особенности М. Кузмина, – исчезло само противопоставление «нарочитого», «чужого» и т. п. в русском литературном языке. Более того, даже стиль тех, вроде И. Бунина, кто наиболее рьяным образом протестовал против языковой распущенности, стал восприниматься не как естественное продолжение прежних «классических» правил (как это и хотелось самому Бунину), а как еще один вид «фольклора», «стилизаторства» – как своего рода «дворянский фольклор». Неслучайно поэтому более молодые «консерваторы», вроде A. Н. Толстого и Б. Садовского, уже сознательно стали культивировать «дворянский фольклор» и пассеизм. Все это происходило как раз в те годы, когда разразились скандалы в связи с пресловутым «еврейским засильем».

Важно отметить, что, наряду с пробуждением антисемитских ноток и настроений в казалось бы передовой литературной среде, процесс проникновения еврейских тем, мотивов и, особенно, языковых употреблений в русскую литературу, в том числе и поэзию, был настолько массивным и активным, что затронул самые массовые, с одной стороны, и самые престижные, с другой, литературные структуры. Газетная публицистика в 10-е годы вся находилась под влиянием таких авторов, как Влас Дорошевич, чей стиль впитал особенности южно-русской речи, бывшей основным русским медиумом для начинающих газетчиков-евреев, вроде Ю. Волина (Гуревич) и др. С другой стороны, русская театральная сцена была наполнена пьесами еврейских драматургов – С. Юшкевича, О. Дымова и Д. Айзмана. Особенно значительной была постановка «Анатэмы» Л. Андреева с Качаловым в главной роли – пьесы, бывшей во многом русским архетипом будущего еврейского национального театра. В поэзии ярко вспыхнули таланты молодых Б. Пастернака и О. Мандельштама, чей оригинальный стиль не мог не восприниматься как еврейский. Более того, даже стилистические находки молодого B. Маяковского во многом были основаны на том же «южно-русском» говорке: «Иду – красивый, двадцатидвухлетний!»

На этом фоне появление еврейской поэзии на русском языке – поэзии, столь же отчетливо ощущавшей свою национальную принадлежность и свои национальные задачи, как, например, армянские стихи молодой Мариэтты Шагинян или французские ноты в дореволюционной поэзии Волошина, – было вполне логичным. Более того, я убежден, что объем этой поэзии и ее качество были бы вполне достойными уважения, если бы не русская революция 1917 года (я имею здесь в виду обе революции: февральскую и октябрьскую). Дело в том, что разразившаяся революция резко нарушила общественно-культурные тенденции русского еврейства: разрушив еврейскую национальную жизнь в местах традиционного проживания русских евреев, русская революция решительно закрыла путь к постепенному созданию еврейской культуры на русском языке, в таком виде, в каком она существовала в Германии и Франции. С другой стороны, революция катапультировала массы молодых евреев и евреек, получивших русское образование, в чисто русскую культуру, сделав именно их – на короткое время – носителями этой культуры в ее пролетарско-коммунистическом варианте. Поэтому, когда появляются первые послереволюционные стихи таких молодых поэтов-коммунистов еврейского происхождения, как С. Родов, Г. Лелевич, А. Безыменский, то бросается в глаза их нарочитая интернациональность, вместо возможного до революции национального пафоса появляется пафос коммунистический.

Довид Кнут, таким образом, воплощает в себе эти два противоречивых общественно-культурных направления: с одной стороны, он продолжает – и без всякого комплекса – процесс становления русско-еврейской модернистской поэзии, начавшийся еще до революции, а с другой, он воплощает собою напор молодых евреев в русскую поэзию, ставший возможным лишь после Октябрьской революции. Но тот же революционный переворот, который привел к «национализации» русского языка, русской культуры и русской литературы (в смысле проникновения в них ранее чуждых им народов и народностей), в конце концов положил конец раздроблению нормы. Где-то в начале 30-х годов обогащение русской литературы было прервано, множественность стилистических точек зрения исчезла, и «национализация» превратилась в парад единообразных переводов с «языков народов СССР» на соцреалистический жаргон. Та же судьба была уготована и поэтическому эксперименту Довида Кнута. Начав свой творческий путь неистовым палестинофилом и «библейцем», Кнут, в конце 30-х годов, погружается в «реальное дело», уходит из литературы в политическую публицистику на еврейские темы, причем на французском языке. Его стихи второй половины 30-х годов, наоборот, теряют свое явное еврейское обличье, став частью эмигрантской «парижской ноты».

Вершина кнутовской публицистики – его статьи в еврейской еженедельной французской газете «Affirmation» («Утверждение»), редактором которой он становится. Перед началом второй мировой войны он все более заинтересовывается борьбой евреев Палестины, летом-осенью 1937 года совершает путешествие на прародину (именно так, «Прародина», называется возникший в результате этой его поездки стихотворный цикл), думает, впрочем вполне абстрактно, о переезде туда совсем, но вскоре это становится невозможным. Немецкая оккупация Франции, раздел ее на две части – немецкую и вишистскую (покамест неоккупированную), и начавшееся преследование евреев ставит Кнута в положение нелегальщика, переход на подпольное положение и переезд на юг, в Тулузу, в зону Виши, делают неизбежным вступление в ряды Сопротивления. Тогдашняя жена Кнута Ариадна Скрябина (подпольная кличка Режин) активно принимается за организацию вооруженного еврейского сопротивления немцам. Кнут занимается в основном литературно-идеологической базой Сопротивления – пишет статьи, листовки, в 1942 году выходит его брошюра «Что делать?», посвященная формам и методам подпольной деятельности. В том же 1942 году угроза ареста заставляет его бежать в Швейцарию, где он и остается до конца войны. Его приемная дочь (Ариадны) Бетти Кнут также вступает в еврейское Сопротивление. В 1944 году Ариадна погибает от рук коллаборационистов – за две недели до освобождения Тулузы. В 1945 году Довид Кнут возвращается в Париж, и через два года в серии «Etudes et monographies» (под № 3) Центра Документации Современного Еврейства, где он редактирует бюллетень «Le Monde Juif» (впоследствии называвшийся «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine»), выходит его документальное исследование «Contribution a l’histoire de la Résistance Juive 1940–1944» («Вклад в историю еврейского Сопротивления во Франции 1940–1944»). Это – первое документальное свидетельство о масштабах еврейской трагедии во Франции в годы войны, о депортациях, облавах, о роли французских коллаборационистов в преследованиях евреев и о еврейских центрах Сопротивления – в основном об акциях по укрытию и спасению евреев. Пишет Кнут и об участии различных еврейских политических групп и партий – от коммунистов до сионистов – в движении Сопротивления.

В 1949 году Кнут переезжает в только что образовавшийся Израиль. Судьба его здесь была трагична. Душевно надломленный, страдавший от развивавшейся опухоли мозга, он не смог преодолеть всех трудностей жизни в только что образовавшемся и совершенно неустроенном государстве. Последний акт его творческой жизни – статьи-воспоминания о русской эмиграции в Париже, участником и свидетелем которой он был на протяжении почти тридцати лет, – их переводят на иврит и печатают в газете «Гаарец». В 1955 году его не стало. Приемная дочь его Бетти вступила в ряды подпольной организации «ЛЕХИ» («Лохамей Херут Исраэль» – «Борцы за свободу Израиля») – одной из наиболее крайних еврейских вооруженных организаций, и участвовала в ее акциях. Она скончалась в 1965 году.

И здесь, опять-таки, поражает какое-то абстрактное сходство судьбы Д. Кнута с судьбой В. Жаботинского. Правда, тот скончался еще в 1940 году, но его последователи, тоже не по своему желанию, а «по обстоятельствам», долго, как и Довид Кнут, не могли найти себе места в столь страстно чаемом ими еврейском государстве.

* * *

Всмотримся подробнее в поэтический мир Довида Кнута. Это – мир сугубо индивидуальный, не в том смысле, что он сложен из элементов, более не встречающихся в русской поэзии (нет, скорее, верно обратное – очень многое в мире Кнута именно в ней укоренено, и даже его более специфические «бессарабские», «южно-русские» мотивы можно встретить у поэтов его происхождения – например, у молодого Георгия Шторма из Ростова-на-Дону) – нет, «индивидуальность» кнутовской поэзии надо понимать в другом, гораздо более органическом смысле. Это поэзия индивидуума, одного человека, а вернее, – одного одинокого мужчины. В этом ее привлекательность и трагическая слабость, слабость не применительно к ее качеству, относительно степени которого разные критики придерживались разного мнения – а относительно укорененности этой поэзии в некоем сверхиндивидуальном бытии. Стихи Кнута – это стихи, слабо укорененные в духе. Это – факты одной души. Читая стихи Кнута, испытываешь местами чувство огромной благодарности этому человеку, столь безоглядно пустившему нас в самые укромные и незащищенные уголки своей души. Одновременно чувствуешь, что эта душа – требовательнее и сильнее этих стихов. Поэтому столь существенно воспринимать Довида Кнута не только в его поэтических текстах, но и – особенно – как публициста и как необычайно одаренного человека в личном, эмоциональном плане. Здесь его переписка не только дополняет стихи, но как бы подхватывает их эстафету, переносит их огонь в другое место, где он разгорается с новой силой.

Поэзия Довида Кнута – это поэзия монолога. Именно монолога, то есть речи, обращенной к самому себе. Поэтому она не отягощена необходимостью достичь кого-то другого – адресата, слушателя, народ, историю. Соответственно его стихи, как правило, проспективны, они, как монолог себе, все время уходят куда-то вперед и останавливаются просто так. Напрасно мы будем искать в них «семантического сюжета» – кончетто в духе петраркистов или метафизических поэтов. Монолог фиксирует видимое на расстоянии протянутой руки и продолжающееся секунду, но эта фиксация бывает ярка, иногда ошеломляюща. Именно в этих стоп-кадрах секрет особой поэтики Кнута, особенно в его более ранних еврейских и «библейских» стихах. Там он, кажется, более всего свободен – в том числе и в том, что касается поэтического языка. Известно, что некоторые эмигрантские ценители и критики его поэзии отмечали определенную «неловкость» языка и стиля (И. Бунин, В. Набоков, В. Ходасевич и др.). Представляется, что как раз в том, что касается языка, ранние стихи Кнута выгодно отличаются от многого, что бытовало в тогдашней парижской и берлинской русской поэзии (в частности и от стихов самого Набокова начала 20-х годов с их «губками» и «ручками»), а с того момента, когда он, следуя указаниям критиков, принялся улучшать свой поэтический вкус и стиль, что-то весьма привлекательное пропало из его поэзии.

В сущности говоря, критики были правы, указывая на источник того, что они определяли как его стилистические ошибки: его укорененность в южно-русской, «бессарабской» (или, как сам он говорил, «еврейско-русской») среде, тот факт, что он не успел выучиться русской словесности в столицах. Но, представляется, что как раз это в чем-то помогало молодому Кнуту, освобождая его от условностей, столь ощутимых у других эмигрантских поэтов. Кнут, как и все они, «унес Россию в кармане», но у него вместо драгоценных воспоминаний об усадебном или столичном, военном или студенческом быте это был язык, и всего лишь язык. Более того, Кнут, как кажется, начал жизненный путь, в отличие от своих собратьев-евреев более старших поколений, человеком абсолютно одноязычным. Его знание еврейских языков было менее, чем минимальным (при этом идиш, как рассказывают его близкие, он не любил), а французский он выучил уже в эмиграции. Эта лингвистическая неискушенность Кнута, вместе с желанием «поселиться» внутри русского языка в качестве некоего экзотического гостя, породили специфическую поэтику, которую по аналогии с известным теоретическим положением Ю. Тынянова о «тесноте стихового ряда» можно вкратце обозначить как основанную на «тесноте стиховой морфологии». Речь идет о том, что в стихах Кнута часто создается стиховой параллелизм между словами, похожими друг на друга по звучанию – при этом сами эти слова так соотнесены между собою в стиховой конструкции, что возникает иллюзия (тыняновские «вторичные смысловые признаки») особой новой морфологической сегментации слова. Посмотрим на этот процесс в начале стихотворения «Я, Довид-Ари бен Меир», открывающего сборник «Моих тысячелетий»:

 
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножья Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган…
 

Все в этом отрывке работает на некоторый «сдвиг» – стилистический, морфологический, семантический, на сдвиг размера, даже на сдвиг пафоса.

Начнем с самого простого, незаметного и не совсем очевидного. Доминантный размер этого отрывка, как и всего стихотворения, – пятистопный ямб, однако начальные и конечные строки укорочены, и это расшатывает размер, что сказывается на ударении. Ясно, что в третьей строке «Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы» ударение в имени Меир падает на первый слог, как в идише и в ашкеназийском иврите: Мéир. Столь же ясно, что ритм размера может проецироваться назад, и тогда то же самое имя во второй строке должно читаться Дóвид-Áри бен-Меúр. Это «прыгающее» ударение как бы предвещает фундаментальную неустойчивость, двойственность всей стиховой конструкции. Оксюморон пятой строки «В краю обильном скудной мамалыги» привлекает конструктивное напряжение к двум соседним эпитетам обильном и скудной, в особенности к слову скудной, поскольку оно никак не ассоциируется с основным значением слова мамалыга («кукурузная каша»). Это выведение слова скудной на первый план существенно, поскольку таким образом подчеркивается его внутренняя структура, и – как мы увидим – совершенно неожиданным образом. Сдвиг, начатый сдвигом ударения и продолженный оксюмороном и гипаллагией («В краю обильном скудной мамалыги») <* (В скудном краю, обильном мамалыгой), продолжается в следующей строке: «Овечьих брынз и острых качкавалов». Здесь «сдвиг» выражается в употреблении форм множественного числа в обозначениях сыра (соответственно, скорее сыров — либо отдельных головок сыра, либо его сортов, скорее первое). Не то чтобы в этом было нечто неправильное – нет, просто акцент ставится на определенный аспект предмета, его вещественность, форму. Тем самым обрисовывается определенная грань кнутовской поэтики, параллельная его мировоззрению, мироощущению, вытекающая из него. Взгляд художника, его поэтическая память вдруг выхватывают из круга вещей какой-то один объект и останавливаются на нем, как бы забывая на секунду о движущемся вперед стихе, совершенно параллельно слух художника вдруг вырывает из потока слов одно и начинает вслушиваться в его звучание – нечто подобное многократному ритмическому повторению, аннулирующему привычную связь звучания и значения.

Следующая строка вводит слово крепкоудых – кнутовский «неологизм», основанный на «сдвиговой» конструкции, комбинирующей вместе сдвиг морфологический, семантический, фонологический и стилистический. Это – центральное слово отрывка, смысловая, «сдвиговая» энергия которого распространяется во все стороны, захватывая в свое «поле» слова с похожим звучанием, делая их как бы частью своей поэтической парадигмы. Наверное, следует начать с фонетического «сдвига», поскольку он находится на поверхности и связан со сдвигом морфологическим. Зияние гласных – оу– [аэ] в центре слова заставляет обратить внимание на это не столь привычное сочетание, которое, впрочем, облегчается его помещением на стыке двух лексических морфем крепко- и -удый, из которых составлено это якобы составное слово. Ясно, что слово это – окказиональное, изобретенное поэтом для этого случая. Сам этот факт актуализирует, во-первых, его составные части и, во-вторых, словообразовательную модель. Первая часть слова «крепко» не вызывает особых проблем: крепкосильнотвердо и т. п. Вторая часть, наоборот, возбуждает семантическую активность. Слово *удый происходит от старославянского уд – слова, которое в современном литературном языке имеет коннотацию чего-то архаического, возвышенного. В старославянском уд обозначает «часть», «кусок», а также «орган», «часть тела», любой член, отстоящий от тела – руку, ногу и т. п. Кстати говоря, прилагательным от него является удный, а не *удый (что делает слово скудный почти членом словообразовательной парадигмы). «-удый» понадобилось Кнуту для того, чтобы срифмовать его с «-грудый», что, в свою очередь, актуализирует в кнутовском «неологизме» определенное значение, которое, весьма возможно, связано с разговорным значением слова «член» применительно к телу: penis. Итак, крепкоудый здесь, будучи приставленным к бугаям, означает не только крепконогий, но и *крепкочленный, а точнее говоря, бугай, готовый к совокуплению – бугай с крепким удом.

Обратим внимание и на то, что в слове крепкоудый актуализируется и его начало – сочетание согласных кр-, поддержанное аналогичным сочетанием в начале строки «В краю…» Можно сказать, что, если в «мужском коде» Кнут употребил слово крепкоудый, то в «женском коде» его аналогом будет эпитет бронзогрудая, где бр… гр соответствуют кр-.

Во второй строфе этого же стихотворения последняя строка намеренно усечена – так же, как последние строки первых четырех строф. Более того, это усечение является не только метрическим, но и синтаксическим. Опять-таки этот синтаксический сдвиг («Мою» – песню?) вполне нормативен и немасштабен, но, все-таки, он заставляет фокусировать внимание на этом месте строфы. Тогда обратим внимание на конечные слова строк и увидим, что среди них два находятся в отношении некоторого звукового соответствия: истóрг – гóры. Вполне вероятно, что сквозь эти соответствия пробивается невысказанное слово Тóра, Тóру с нормативным ударением на первом слоге по законам ашкеназийского иврита и идиша.

Обратим внимание на столкновение в пятой строфе слов со значением «концентрированной материи», «массы»: чугунеотягощенныхтучтугой тяжелый, где вместе отождествляются в этом значении слова, исторически к нему восходящие (*tuk’ – * tug’/*t’ug – *t’ag’ с аблаутом), но теперь абсолютно различные.

Этот же прием повторяется в стихотворении «Жена»: тугомтугойтучи. В сущности, мы присутствуем при процессе поэтического переназывания, которое активизирует то, что принято называть «народной этимологией». Как и ко всякой «народной этимологии», претензии можно предъявить и кнутовской: «Закат тонул и тух… Веселый и смуглый пастух…» – пастýх почти превращается в по-с-тýх, или гробыгрýбом, но не следует забывать, что именно народная этимология может стать источником продуктивного языкового изменения, особенно в поэтической речи.

До сих пор говорилось в основном о квази-морфологических сдвигах. Но в поэзии Довида Кнута значительное место занимают и квази-сюжетные сдвиги. Зачастую кажется, что понятен ход развития поэтического семантического сюжета – что от чего исходит, к чему идет, с чем связывается и чем завершается. У Кнута бывает иногда так, что конец поэтического суждения совсем не подчеркнут, не доминантен и демонстрирует «внезапно» возникшее желание автора перевести текст в какое-то новое смысловое поле. В некоторых стихотворениях это органично и соответствует общему настроению отказа, резиньяции: «И я, вселенский и ненужный, Печаль и радость поборов, Спокойно шел во тьме и стуже К огням неведомых костров». Иногда это более проблематично в смысле проистекания/непроистекания финала из предшествующего текста стихотворения. Например, в стихотворении «Вот пуст мой дом»: «Но в час глухих изнеможений Спасет полынь моих стихов». Сложность этих строчек в том, что в них содержится синтаксический сдвиг: спасет требует прямого дополнения. Абсолютное же употребление глагола спасет сейчас же актуализирует множество скрытых смысловых возможностей. Все эти возможности основываются на синтаксических сдвигах. Наиболее очевидное прочтение состоит в том, что *’стихи поэта, горькие, как полынь, спасут (его, всех, кого-то) посреди усталости (=изнеможения)’. Другой вариант состоит в том, что *’посреди усталости (=изнеможения) горечь, вызванная ею, спасет стихи поэта (ненормативный родительный падеж)’. Но столь же неловкий родительный падеж может быть постулирован и для предыдущей строки: *’И вот вдруг («в час») глухое изнеможение будет облегчено горечью (полынью) стихов’. Все эти совершенно различные варианты завершения смыслового сюжета стихотворения становятся актуальными, поскольку каждый из них весьма слабо вытекает из предыдущего текста. Поэтому в принципе эффект гипаллагии – мены субъекта и объекта (кто там кого спас) – совершенно натурально возникает в стихах Кнута.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю