Текст книги "Седьмой крест. Рассказы"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)
Я шла с несколькими школьницами по направлению к Кристофштрассе. Вначале мне было страшно. Когда мы свернули от Рейна в глубь города, сердце сжалось, точно меня ожидало что-то неладное, что-то злое – какое-то ужасное известие или беда, о которой я легкомысленно забыла из-за веселой прогулки. Но потом мне стало совершенно ясно, что церковь святого Христофора никак не могла быть разрушена во время ночного налета бомбардировщиков. Ведь мы только что слышали ее колокольный звон. И вообще я напрасно боялась идти домой этой дорогой из-за того только, что мне врезалось в память, будто бы вся центральная часть города полностью разбомблена. Ведь тот газетный снимок, на котором все площади и улицы выглядели начисто разрушенными, мог быть и ошибкой! А сперва я решила другое: могло быть и так, что по приказу Геббельса, чтобы скрыть размеры разрушений от бомбежки, здесь в лихорадочной спешке построили мнимый город, выглядевший прочным и настоящим, хотя ни один камень не стоял здесь на своем месте. Ведь мы давно привыкли к такого рода маскировке и лжи – не только при воздушных налетах, но и в других обстоятельствах, где трудно было до чего-нибудь дознаться.
Но дома, лестницы, фонтан – все стояло на месте. И магазин обоев Брауна, сгоревший в эту войну вместе со всем семейством владельца фирмы, тогда как в первую войну у него только разбило зенитным снарядом все стекла. Уже показались цветастые и полосатые обои в витринах магазина, так что Мари Браун, которая остаток пути шла рядом со мной, заспешила к дому. Последняя из возвращавшихся девушек, Катарина, подбежала к своей маленькой сестричке Тони, игравшей под платанами на каменной ступеньке фонтана. Фонтан и все платаны были, разумеется, давным-давно уничтожены, но детям ничто не мешало играть. Ведь и их смертный час уже пробил в подвалах ближайших домов. При этом и маленькая Тони, прыскавшая на всех водой из фонтана, погибла в доме, унаследованном ею от отца, погибла вместе со своей дочкой, крохотной, как сегодня она сама. И Катарина, старшая сестра, которая сейчас схватила ее за вихор, и мать, и тетка, стоявшие в распахнутых дверях и встретившие девочек поцелуями. Всем им было суждено погибнуть в подвале отчего дома. Муж Катарины, обойщик, преемник своего отца, помогал в это время оккупировать Францию. Этот человек с маленькими усиками и короткими пальцами обойщика считал себя представителем нации, которая сильней, чем другие нации, – до тех пор пока до него не дошли вести, что его дом и его семья уничтожены. Маленькая Тони повернулась еще раз на одной ножке и прыснула на меня остатком воды, которую она еще держала во рту. Конец пути я прошла одна. На Флаксмарктштрассе мне встретилась бледная Лиза Мебиус, тоже девочка из моего класса. Она болела воспалением легких и из-за этого два месяца не могла выезжать с нами на прогулки. Вечерний звон церкви святого Христофора выманил ее из дома. Мелькнули две ее длинные каштановые косы и пенсне на маленьком лице. Она пробежала мимо меня проворно, будто неслась на детскую площадку, а не к вечерне. Позднее она просилась у родителей поступить вместе с Лоттой в ноненвертскую обитель, но когда согласие получила только Лотта, Лиза стала учительницей в одной из народных школ нашего города. Я часто видела ее бледное острое личико, когда она бежала к мессе с нацепленным, как сегодня, пенсне. Нацистские власти третировали ее за приверженность к религии, но даже перевод на работу в школу для умственно отсталых, что считалось при Гитлере опалой, ничуть не задел Лизу, так как она уже привыкла ко всяким преследованиям. Даже свирепые нацистки, самые злобные и насмешливые, становились на редкость милыми и кроткими, когда во время воздушного налета они сидели в подвале вокруг Лизы. Те, кто был постарше, вспоминали при этом, что однажды они уже прятались с этой соседкой в том же подвале, когда в первую мировую войну рвались первые снаряды. Теперь они жались к маленькой презренной учительнице, как будто это ее вера и спокойствие отвели уже некогда от них смерть. Самые наглые и злорадные не прочь были даже позаимствовать толику веры у маленькой учительницы Лизы, которая всегда казалась им боязливой и робкой, а теперь так уверенно держала себя среди всех этих лиц, меловых в скудном свете убежища, во время воздушного налета, который на этот раз почти совершенно разрушил город вместе с ней и всеми ее цеплявшимися за веру неверующими соседками.
Магазины только что закрылись. Я прошла по Флаксмарктштрассе, сквозь толчею возвращавшихся домой людей. Они радовались, что кончился день и предстоит спокойная ночь. Так же как их дома еще не были повреждены снарядами первой большой пробы 1914–1918 годов, ни фугасами недавнего времени, так и их довольные, хорошо мне знакомые лица – худые и полные, бородатые и усатые, гладкие и с бородавками – еще не были тронуты преступлением, сознанием того, что им пришлось быть свидетелями преступления и молчать из страха перед властью государства. А ведь им вскоре должна была надоесть эта чванливая власть и ее трескучие наставления. Но может быть, они вошли во вкус всего этого? Вот этот булочник с подкрученными усами и круглым животиком, у которого мы всегда покупали сдобные штрицели, или кондуктор трамвая, со звоном проносящегося мимо нас? А может быть, этот мирный вечер, с торопливыми шагами прохожих, перезвоном колоколов, последним гудком далеких фабрик, и этот скромный уют трудовых будней, которым в эту минуту я наслаждалась с такою отрадой, заключали в себе что-то отталкивающее для тогдашних детей? Настолько отталкивающее, что вскоре они уже жадно впивали вести с войны от отцов и так страстно рвались сменить запыленную или обсыпанную мукой рабочую блузу на военную форму?
Меня вновь охватил приступ страха. Я боялась свернуть на свою улицу. Я как будто предчувствовала, что она разбомблена. Это чувство скоро прошло, потому что уже на последнем отрезке Баухофштрассе я свободно могла идти к дому моим обычным, любимым путем, под двумя большими ясенями, которые вздымались, как колонны триумфальной арки, по обеим сторонам улицы, касаясь друг друга листвой, неповрежденные, несокрушимые. И я уже видела белые, красные и голубые круги клумб из гераней и бегоний на газоне, пересекавшем мою улицу. Когда я приблизилась, вечерний ветер с небывалой силой прошумел над моей головой и выбросил из кустов боярышника целое облако листьев. Сперва мне показалось, что они горят на солнце, но на самом деле они были окрашены в солнечно-красный цвет. На душе у меня было так, как всегда после целого дня прогулки, – словно я уже давным-давно не слышала посвиста рейнского ветра, заблудившегося на моей улице. Но я очень и очень устала. Я была рада тому, что стояла уже перед домом. Только надо было еще подняться по лестнице, а это было невыносимо трудно. Я взглянула вверх, на третий этаж, где помещалась наша квартира. Моя мать уже стояла на балкончике над улицей, украшенном ящиками с геранью. Она поджидала меня. Как, однако, она молодо выглядела, моя мать, – гораздо моложе меня! Какими темными были ее гладкие волосы по сравнению с моими! Мои уже вскоре совсем побелеют, а у нее еще не заметно седых прядей. Она стояла довольная, прямая, – судьба явно предназначила ее для хлопотливой семейной жизни, полной повседневных радостей и тягот, но не для мучительного, жестокого конца в глухой деревне, куда она была выслана Гитлером. Теперь она узнала меня и кивала мне, как будто я вернулась из путешествия. Так улыбалась она и кивала мне всегда, когда я возвращалась с прогулки. Быстро, как только могла, я вбежала в дом.
Перед тем как взбежать по лестнице, я остановилась – почувствовала себя внезапно слишком усталой. Голубовато-серый туман усталости окутал все. Но вокруг меня было светло и жарко, а не сумрачно, как бывает на лестницах. Я заставляла себя подняться к матери, но лестница, неразличимая в тумане, казалась недосягаемо высокой, невозможно крутой, будто вела на отвесную гору. Может быть, мать уже вышла в переднюю и ждет меня у входной двери. Ноги отказывались мне служить. Только совсем маленькой девочкой я испытывала уже подобный страх. Мне казалось, что нечто неотвратимое не даст нам увидеться. Я представила себе, как тщетно ждет меня мать, отделенная от меня лишь несколькими ступенями. Правда, одна мысль утешала меня: если я свалюсь здесь от усталости, отец сможет сразу найти меня. Ведь он вовсе не умер. Он скоро вернется домой – рабочий день уже кончился. Он только любит болтать на углу с соседями дольше, чем это нравится матери.
Уже гремели тарелками к ужину. Мне слышно было, как за всеми дверями кто-то ритмично шлепал руками по тесту. Странно, однако, что таким образом готовят оладьи. Видно, вместо того чтобы раскатывать вязкое тесто, его просто расплющивают ладонями. И еще со двора доносился горластый крик индюка. Я удивилась, – с чего это у нас во дворе вдруг развели индюков. Хотела оглянуться, но удивительно яркий свет из окон, выходивших во двор, ослепил меня. Ступеньки застлались туманом, вся лестница раздвинулась в бесконечную глубину, точно в пропасть. Тучи заклубились в оконных нишах, быстро заполняя пространство. Я еще смутно подумала: «Как жаль! Мне так бы хотелось, чтобы мать обняла меня! Если я слишком слаба, чтобы подняться, – откуда мне взять силы вернуться в далекое село, где меня ждут к ночи?» Солнце все еще жгло. Его лучи палят всего жарче, когда падают косо. Мне все еще было дико, что здесь совсем нет сумерек, только мгновенный переход от дня к ночи. Я собрала все свои силы и стала тверже ступать, хотя подъем терялся в бездонной пропасти. Перила лестницы перевернулись и образовали мощный частокол из трубчатых кактусов. Я больше не могла различить, что было зубцами гор, а что – тучами. Я нашла дорогу к кабачку, где отдыхала, спустившись из расположенного выше далекого села. Пес уже убежал. Два индюка, которых не было прежде, разгуливали по дороге. Мой хозяин все еще сидел на корточках перед домом, а рядом с ним сидел его сосед или родич, так же оцепеневший от размышлений или ни от чего. У ног их дружно прилегли тени их шляп. Мой хозяин не шевельнулся, когда я подошла, – я не заслуживала этого. Он просто включил меня в привычный круг своих ощущений. Сейчас я слишком устала, чтобы сделать еще хотя бы шаг. Я села за тот же стол, что и прежде. Я собиралась вернуться в горы, как только немного переведу дух. Я спрашивала себя: «Как мне теперь проводить свое время – сегодня и завтра, здесь и где-то еще?» – ибо я ощущала теперь бесконечный поток времени, необоримый, как воздух. Ведь нас приучили с детства, вместо того чтобы смиренно отдаваться на волю времени, покорять его тем или иным способом. Внезапно мне вспомнилось задание моей учительницы тщательно описать нашу школьную прогулку. Завтра же или еще сегодня вечером, когда моя усталость пройдет, я выполню это задание.
1943
КонецПеревод Л. Лунгиной
Инженер Вольперт пошел от железнодорожной насыпи в деревню, чтобы купить или одолжить два мотка крепкой веревки; детали машин для ремонта путей, которые он сопровождал, от вагонной тряски так разболтались, что, если их как следует не закрепить, он привезет лишь груду металлолома.
Дойдя до первого двора, он увидел, что его бригадир Эрнст Хениш машет ему из ворот – видно, он уже нашел то, что нужно.
– Приветствую всех, – сказал Вольперт.
Хениш стоял рядом с коренастым, невысокого роста крестьянином лет тридцати – сорока.
– Господин Циллих нас выручит – он одолжит нам вот эти веревки. Я обещал их переправить назад с обратным поездом. Денег он за это не берет.
– А еще я могу вам продать четыре совершенно новые веревки, – предложил крестьянин. – Но они у меня в поле, в телеге.
Он говорил раздумчиво, неторопливо, на здешний манер, как будто слова тоже стоили денег и с ними неохотно расставались. Глаза у него были маленькие, темные, недоверчивые, а ноздри – такие круглые и подвижные, что они казались еще одной парой глаз. Нос – короткий, вздернутый, рот маленький, вообще все черты его лица были мелкими, а само лицо занимало непропорционально мало места на крупной крестьянской голове. Уши тоже были крошечные, с подтянутыми вверх мочками и странным образом повернутые, не прижатые, как обычно, а оттопыренные, – словно нарочно приспособленные для улавливания всех звуков.
– Хорошо, – сказал инженер. – Я возьму и новую веревку.
Его взгляд задержался на ушах крестьянина, который повернул голову и позвал:
– Ганс!
В дверях дома показался мальчик лет двенадцати. Он был так худ, что рубашка не скрывала торчащих ключиц. Лицо у него было замкнутое, большие, плотно сжатые губы выдавались вперед, ноздри вздрагивали. Он не поднимал глаз, словно вид незнакомых людей мешал ему, как яркий свет.
– Беги-ка в поле, – приказал ему отец, – и принеси те четыре пеньковые веревки, которые мы свили на прошлой неделе. Они лежат на телеге, в корзине. Слышь, живо! – добавил он, видя, что мальчик стоит в нерешительности. – Ну, пошевеливайся!.. – И в подкрепление он дал пинка мальчишке, который нехотя побежал со двора.
Инженер нахмурился, он пристально поглядел крестьянину в лицо. Тот рассмеялся:
– Нерасторопный малый!
Но глаза его не смеялись. Он несколько раз искоса взглянул на Вольперта.
Эрнст Хениш спросил:
– А далеко до поля?
– О, пустяки, минут десять. – И он прищелкнул пальцами – видно, ему пришла в голову блестящая мысль. Вольперт вздрогнул. Тогда Циллих быстро засунул руку в карман брюк, словно щелкать пальцами было запрещено.
– Если вы спешите, мне, пожалуй, лучше самому пойти. Этого паршивого мальчишку только за смертью посылать, – сказал он и затрусил по деревенскому проселку.
Вольперт мрачно глядел ему вслед. Затем он прислонился к стене дома и закрыл глаза. Теперь он видел Циллиха таким, каким тот будет стоять перед его мысленным взором до смертного часа. Тот Циллих, которого он видел с закрытыми глазами, носил форму СА, а когда поворачивался спиной к колонне заключенных, направляющихся на работу, зад его распирал брюки. «Свиное ухо» – прозвали Циллиха в концентрационном лагере из-за подтянутых мочек. На толстом лице глаза его гляделись бусинками, словно птичьи, но взгляд их был цепким и острым. Равнодушно-внимательно, будто птица с ветки, следил он за выполнением своих приказаний: то это была маршировка с поднятыми руками, назначавшаяся в наказание, во время которой как-то почти одновременно упали от разрыва сердца двое стариков; то приседания под палящим солнцем – обычное испытание для вновь прибывших; то вылизывание языком грязной лестницы – при этом он дал еврею, которого терзал таким образом, хорошего пинка в зад. Вообще, когда он кому-либо приказывал сделать то или это, он каждую свою команду подкреплял пинком. Даже когда Буххольца ночью вытащили из барака, чтобы вести на расстрел, он таким вот ударом ноги отправил его, так сказать, в могилу. А когда Гебхарта забили насмерть на глазах у всей колонны, Циллих, скрестив руки, равнодушно наблюдал за этой сценой. Но вдруг в самую последнюю минуту он кинулся к распростертому на земле, словно стервятник, который долго кружит над жертвой и принимается ее когтить, только когда она издыхает.
Вольперт часто думал о том, какова дальнейшая судьба этого палача. О встрече с ним он мечтал и во сне и наяву. Он и выжил-то в лагере, возможно, только из жажды мести. После окончания войны он, волнуясь, проглядывал все списки арестованных в надежде найти там имя этого человека. Он потерял его из вида, когда в лагере услышали канонаду советских орудий. Комендант отдал свой последний приказ: согнать всех заключенных между бараками и расстрелять. В этой сумятице Вольперту удалось избежать гибели благодаря той смелости и находчивости, которые проявляются только в момент смертельной опасности. Быть может, и Циллих тогда удрал. В охватившем его паническом ужасе перед русскими была заключена последняя искра человеческого, последняя крупица представления о справедливости этого мерзавца.
Когда Вольперт вновь открыл глаза, между ним и Хенишем стояла женщина. Одета она была в темно-синее хлопчатобумажное платье, голова покрыта платком, а лицо, изрезанное морщинами, выглядело таким старым, что ее легко можно было принять за мать Циллиха. Однако она сказала:
– Мой муж так скоро не вернется. Вам лучше пойти обождать его в трактире, напротив. Пива там, правда, еще нет, но есть домашнее вино из крыжовника.
Вольперт думал: «И это в самом деле его жена? Это в самом деле его двор? Его в самом деле так звали?»
Деревенская улица была такой чистой, словно ее собрали из детского строительного набора. Единственный след, который напоминал об обстреле, о жестоком штурме ратуши, был балкон, сложенный из новеньких кирпичей, так отличающихся от выщербленных, потемневших от времени кирпичей самого здания. О том, что трактир тоже получил свою долю снарядов, свидетельствовала его боковая стена, местами свежеоштукатуренная и покрашенная.
Хениш и Вольперт уселись в садике перед трактиром, наискосок от дома Циллиха. Голова фрау Циллих то и дело мелькала среди подсолнухов. Она что-то рвала в своем огородике, где ровными рядами были посажены салат, петрушка и редиска. Кусты помидоров росли вдоль забора. На шесте, возвышавшемся над подсолнухами, отливал синевой стеклянный шар.
Вольперт думал: «Это в самом деле его дом?.. Он в самом деле здесь живет?.. У него в самом деле такой же стеклянный шар, как у соседа?..»
К ним подошла хозяйка и смахнула передником со стола опавшие листья каштана. Она с довольным видом расстелила клетчатую скатерть, явно радуясь тому, что жизнь снова входит в старую колею. Потом принесла кувшин и два стакана. Хениш попробовал, выругался: «Ну и кислятина!» – и снова налил себе.
Вольперт неотрывно глядел на проселочную дорогу, которая, петляя между пологими холмами, исчезала в буковой рощице.
– Когда Циллих вернется, – сказал он, – гляди, пожалуйста, в оба, чтобы он снова не ускользнул от нас.
Хениш поднял на Вольперта свои веселые глаза, куда более молодые, чем его лицо и седые поредевшие волосы, и с удивлением уставился на его нахмуренные брови.
– Что ты намерен делать?
– Сперва я крикну: «Циллих!», чтобы он зашел сюда за забор, тогда мы встанем, и он окажется между нами. Я задам ему несколько пустячных вопросов. Но учти, может случиться, что он от них озвереет.
Хениш был невысок ростом и очень подвижен. Можно было предположить, что он поседел, как и многие другие, от страданий этих лет, но на самом деле это был старый человек, которого делала молодым его манера держаться. За последние десять лет он пережил за собственных и чужих сыновей больше, чем обычно выпадает на долю целого поколения. Он насмешливо взглянул на Вольперта и сказал:
– Если этот человек действительно тот самый Циллих, о котором ты нам столько рассказывал, то я не понимаю, почему ты решил выпить эту кислятину прежде, чем схватить этого типа.
– Мне сразу показалось, что я его знаю, – объяснил Вольперт, – но пока я думал, как он похож на того, кто он, видимо, и есть, он успел удрать.
Вольперт еще больше нахмурился, не сводя глаз с буковой рощицы, за которой раскинулись поля этой деревни. Хениш положил руку на плечо Вольперта, теперь и он увидел фигурку, которая двигалась между кустов к деревне. Но это был мальчик. Он отворил калитку в свой двор, перебросился несколькими словами с матерью, затем, таща за собой веревку, подошел к садику трактира.
– Деньги отдайте матери! – крикнул он через забор. – Отец сейчас домой не вернется.
– Тогда мне придется пойти в поле, – сказал Вольперт. – У меня есть к нему еще одно дело.
– Зря пойдете. Его уже там нет. За ним пришли… Насчет работы… На какую-то новостройку… Там хорошо платят, сказал отец. Если бы он тут же не пошел с ними, ему бы эта работа не досталась…
Хениш расхохотался. Мальчик с удивлением поднял глаза: потом его взгляд остановился на лице Вольперта, который побледнел, как полотно. Он заметил, что Вольперт и Хениш переглянулись. Вольперт сказал хрипло:
– Подойди-ка сюда.
Вскинув голову, мальчик поглядел на мужчину, который сверху вниз глядел на него. Его глаза были карие, а глаза мужчины серые. Вместо ясности и покоя Вольперт увидел в глазах ребенка множество тревожных вопросов.
Мальчик осторожно отвел свой взгляд от глаз незнакомца, так как не нашел в них ответа на свои вопросы. Он стоял и теребил веревки. Он был куда более неспокоен и нервен, чем большинство крестьянских мальчишек.
Хениш почти вырвал у него из рук веревки.
– Ступай домой, малыш, – приказал он и, повернувшись к Вольперту, добавил: – Пойду отдам деньги его матери, а ты иди к поезду, я тебя догоню. – Понизив голос, потому что мальчик все еще тревожно глядел на них, словно чувствовал, что эти незнакомые люди несут в себе какую-то угрозу, он добавил: – Нам придется все это отложить до Цейсена. Что ты можешь тут сделать? Здесь нет ни почты, ни полиции. К кому ты обратишься в этой гнусной дыре? А бургомистр, может, ему сват или брат.
Хениш зашел в дом Циллиха и отдал деньги его жене, которая была этим очень удивлена и обрадована. Потом он так быстро взбежал по насыпи, что догнал Вольперта. Они укрепили веревками детали машин. Поезд тронулся в Цейсен…
Чуть холмистая местность краснела кое-где островками невырубленных буков. Она была разделена на такое множество четырехугольников картофельных и пшеничных полей, что выглядела как аккуратно заплатанный крестьянский фартук. Война казалась здесь столь же далекой, как и все те войны, о которых рассказывал деревенский школьный учитель. Земля залечила раны от артиллерийского огня, и лишь мирные дымы от тлеющей сухой картофельной ботвы поднимались к серо-голубому предвечернему небу.
Фрау Циллих тем временем спрятала полученные деньги в ящик. Этот неожиданный заработок пришелся ей как нельзя кстати. Если Циллих действительно отправился в город на работу, было еще далеко не ясно, вернется ли он назад, когда и с какими деньгами. Хотя теперь все дела по хозяйству свалились на нее и на старшего мальчика – остальные трое были еще так малы, что от них не жди никакой помощи, – от ухода мужа она испытывала скорее облегчение, чем досаду. И это несмотря на то, что с тех пор, как Циллих пришел домой, он работал не покладая рук. Нежданно-негаданно, когда все уже окончательно рухнуло, когда запах гари от пылающего Цейсена долетал до деревни, когда кругом кишмя кишело чужеземными солдатами, он как-то вечером появился во дворе, словно из-под земли вырос. День и ночь, не зная устали, бежал он с востока на запад, чтобы поскорее добраться до дома. Его потянуло в деревню, лежащую среди давно оставленных им холмов, на берегу давно оставленной им речушки, как ребенка тянет на колени матери. Стиснув зубы, он тут же отправился в путь, словно его неудержимо манил жалкий крестьянский труд, которого он прежде терпеть не мог. Как только, повинуясь воле отцов, они сыграли свадьбу, он стал уклоняться от работы. Он не выходил из трактира, участвовал во всех попойках и драках. Но еще больше, чем от побоев и пинков, она страдала от его постоянного глумления. Он все твердил, что она вызывает отвращение, что она грязная, уродливая и тупая баба. Но не была же она так тупа, чтобы не понимать оскорбительности его слов. Когда он надел коричневую рубашку, хромовые сапоги и кожаный ремень, лучше стало в том отношении, что драки в деревне сами по себе прекратились, потому что все люди вдруг как-то притихли. К тому же он тогда часто ездил на грузовике в Цейсен на всевозможные собрания, с которых он возвращался всегда усталый и сытый.
Она надорвалась на работе, когда он в один прекрасный день, не долго думая, вдруг уехал, бросив на нее все хозяйство. По приказу фюрера, сказал он, это его долг, так же как и ее. С тех пор его почти никогда больше дома не было – он приезжал только на короткие отпуска. В мирное время было уже совсем как в войну. Иногда он посылал деньги, что помогало ей как-то сводить концы с концами. Потом, с фронта, он посылал ей посылки с вещами, с едой и с башмаками для детей. Она уже почти с ним примирилась, особенно когда он так неожиданно появился во дворе. Его словно подменили, он стал набожен, работящ, тих. Только иногда у него пробуждалось желание ущипнуть кого-нибудь из малышей или скорчить им зверскую рожу, или он, словно полоумный, часами что-то шептал про себя. Особенно ей было невмоготу проводить вечера на кухне вдвоем с мужем, который сидел, уставившись в одну точку.
Но в деревне говорили: «Циллиху пообшибали рога», или: «Теперь Циллих знает, почем фунт лиха!», или: «Радуйся, хоть без мужа не осталась»…
Как только мальчик, получив от отца веревки, скрылся в буковой роще, Циллих спрятал инструменты, которые он было вытащил, в заранее выкопанную яму и быстро зашагал по дороге, идущей вдоль холмов. Он пересек шоссе, а когда до него донесся паровозный гудок, нырнул в кусты, окаймлявшие луг. Впрочем, незнакомец все равно его не узнал бы издалека, с поезда, даже если бы смотрел в полевой бинокль – он был всего маленькой точечкой на широкой равнине. Циллих четко не вспомнил этого человека, но он показался ему подозрительным, когда почему-то вздрогнул и стал вдруг с чрезмерной пристальностью следить за всеми его движениями. С тех пор как осенью 1937 года Циллиха назначили охранником в концентрационный лагерь Вестгофен, под его надзором перебывало столько заключенных, в стольких лагерях, что из этих тысяч он не мог упомнить каждого в отдельности. Большинство из них погибло, но, без сомнения, по стране еще были рассеяны некоторые – те, которым удалось пережить даже войну. Были среди них, наверно, и такие, кому мысль о мести не давала покоя. Они не признавали мира, о котором так истосковались люди и поля. Они думали только о ненависти и мести, и это после того, как человечество чуть не захлебнулось в крови и стремилось к тишине и покою под ясным небом, мечтало лишь о том, чтобы сеять и собирать урожай. Впрочем, Циллих был согласен и на любую другую работу, которую мог бы спокойно выполнять, не опасаясь, что его вдруг опознают, что кто-то за ним будет недоверчиво следить, что вечером его призовут к ответу. Куда ему теперь деться? Он был счастлив, когда ему удалось наконец добраться до дома, оставив за спиной тысячи километров и три враждебные армии. Дома он обрел покой. Никто в деревне толком не знал, где он прослужил все эти годы. Никто уже в точности не помнил, кому и когда он ломал кости. До этой сегодняшней встречи. Скорее всего, этот тип сидел у него в лагере Пяски в Польше. Так ему мерещилось.
Поезд уже давно миновал следующую станцию, когда Циллих решился выбраться из кустов. Он изменил направление своего пути: он быстро шагал теперь в стороне от шоссе по проселочной дороге, которая вела в Вейнгейм. Из осторожности, вошедшей ему в плоть и кровь, он избежал встречи не только с несколькими иностранными военными патрулями, но даже с крестьянами, сторожившими поля. Издали уцелевшие на краю города дома с остроконечными крышами и фронтонами казались задником, на фоне которого громоздились развалины и копошились люди.
Городские ворота, в которые вошел Циллих, тоже хорошо сохранились, но вели они на пепелище. Груды обломков и битого кирпича в основном удалось мало-помалу разобрать, так что город представал теперь в виде черного облака над строительной площадкой, отчасти уже перекопанной и местами перерезанной аккуратными канавами, наполненными грунтовой водой. Было здесь и некое подобие улиц из зыбких времянок, сложенных на скорую руку, чтобы столь же быстро быть снесенными. Времянки эти стояли на месте тысячелетней крепости, от которой не осталось и следа. К ним тянулся поток людей, окончивших смену. Циллих присоединился к толпе. Кто-то обратил внимание на растерянное выражение его лица и из чувства товарищества пригласил Циллиха переночевать в бараке.
Большинство из лежащих на соломенных тюфяках застряли в этих бараках, ими самими сооруженных из остаточного чувства порядка, потому что либо вовсе не имели своего дома, либо задержались по пути домой, привлеченные временной работой. Циллих, пробираясь к себе в деревню, уже перебывал во многих подобных пристанищах, битком набитых людьми, и всегда тосковал в них по родным стенам, но теперь он впервые почувствовал покой от ненавистного ему прежде спертого людского духа. Он был измучен до крайности. Он уткнулся лицом в руку соседа и заснул. Но сон не принес ему отдыха, а только тревогу и смятение. Ему ничего не снилось или что-то бесформенное, неуловимое, но всеми клетками своего существа он ощущал надвигающуюся угрозу. Он предчувствовал смерть, как нечто неотвратимое, всемогущее и безошибочно разящее. Ему казалось, что смерть идет за ним следом, что она нагоняет его. Она словно дергала его за волосы, жгла ему сердце, щипала за пятки, мурашками пробегала по спине. Циллих готов был реветь от бешенства, любой ценой избавиться от этого наваждения, он кричал во сне: «Прекратить!» Он приказывал: «Вон! Живо! Кругом марш!» Сосед тряс его за плечо, будил, добродушно уговаривал: «Успокойся, теперь ведь мир…» Видимо, и его, и других соседей не раз мучили кошмары. Циллих думал: «Мир-то мир, да не для всех! Не так это все просто».
Он, как зверь, который притворяется мертвым в минуту опасности, старался вжаться в свой тюфяк. Проснувшись, он приподнялся и провел рукой по лицу, волосы его были мокры от пота. За спиной раздавался гул голосов, хотя люди явно старались говорить шепотом. Он разозлился, что ему не повиновались, хотя он ведь только во сне приказывал соблюдать полнейшую тишину. Он стал вслушиваться в обрывки фраз, словно поймал нить заговора, который могут плести только в темноте. Шпиль церкви святого Иоганна обрушился… Крышу снесло… Крестовую галерею кое-как покрыли и устроили там контору по найму рабочих. Говорят, скоро придет приказ от оккупационных властей, что каждый должен зарегистрироваться и указать, откуда он едет и куда направляется… Уж конечно, все начнется с канцелярии… И даже когда людям некуда податься, они чувствуют себя вроде бы устроенными, если их имя значится на какой-нибудь бумаге. А номер в списке – это уже как крыша над головой…
Циллих внимательно слушал. Он был взбудоражен всеми этими разговорами. Вдруг какой-то человек, который как раз в это время раздевался, воскликнул:
– Эй, Циллих, да никак это ты?
Циллих решил бежать, но было уже поздно: человек этот пробирался к нему. Даже в темноте было видно, до чего у него растрепанная, спутанная бороденка – ни дать ни взять редька, выдернутая из земли.