Текст книги "Седьмой крест. Рассказы"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
Уйдя несколько лет назад от Элли, Георг оставил ей не только ребенка, до сих пор, впрочем, благополучно подраставшего, не только кое-какие воспоминания, из которых иные еще были мучительны, а другие уже померкли, но и некоторое смутное представление о том, что составляло для него тогда все на свете.
Вопреки большинству людей, проводящих первую ночь в тюрьме, Элли заснула скоро. Она была измучена, как дитя, на долю которого выпало больше, чем оно в силах вынести. И на другой день ее сердце тоскливо сжалось, только когда она подумала об отце. Она еще никак не могла прийти в себя, все было слишком непонятно, она не то чего-то ждала, не то силилась вспомнить. Нет, она ничуть не боится; и ребенку у ее отца будет хорошо. В этих соображениях таилась – хотя и бессознательная – готовность к чему угодно. Когда ее, уже под вечер, вывели из камеры, она была полна той решимости и надежды, которая является, быть может, только скрытой безнадежностью.
Из прежних показаний ее отца, а теперь и хозяйки постепенно выяснились все обстоятельства дела. Приказ об ее освобождении был уже дан, так как на свободе она, в случае если бы беглец все же искал с ней встречи, окажется гораздо полезнее и, уж конечно, не станет покрывать человека, от которого рада отделаться, чтобы заменить его другим. Элли отвечала на все вопросы о своем прошлом, о знакомствах мужа скупо и нерешительно – не из осторожности, но такая она была от природы, к тому же об этой стороне их совместной жизни у нее сохранилось не бог весть сколько воспоминаний. Вначале у него бывали друзья, они все называли друг друга просто по имени. Скоро эти посещения, которые ее нисколько не интересовали, прекратились; Гейслер проводил вечера вне дома. На вопрос, где она познакомилась с Георгом, молодая женщина ответила:
– На улице.
А о Франце она даже не вспомнила.
Элли объявили, что она может идти домой, но в случае вторичного ареста она рискует никогда больше не увидеть ни своего ребенка, ни родителей, если она будет настолько глупа, что предпримет в отношении беглеца Гейслера какие-нибудь шаги без ведома полиции или не сообщит о том, что ей станет известно.
Элли слушала, полуоткрыв рот; она поднесла руки к ушам. Когда она вслед за этим очутилась на залитой солнцем улице, ей показалось, что она долгие годы не была здесь.
Хозяйка, фрау Мерклер, встретила ее молча. В комнате Элли царил невообразимый беспорядок. По полу были разбросаны мотки шерсти, детское платье, подушки, и тут еще этот крепкий аромат гвоздик, принесенных ей Генрихом! Они стояли совершенно свежие в стакане. Элли села на кровать. Вошла хозяйка. Раздраженно, без всякого предисловия, объявила она Элли, чтобы та первого ноября потрудилась освободить комнату. Элли ничего не ответила. Она только в упор посмотрела на эту женщину, которая была к ней всегда так добра. Впрочем, отказ хозяйки был плодом запугиваний и угроз, горьких самоугрызений, мучительных тревог за судьбу единственного сына, которого фрау Мерклер содержала, и, наконец, выработавшейся привычки лавировать.
Нерешительно стояла фрау Мерклер в комнате Элли, словно ожидая, что ей сами собой придут на ум нужные слова, успокаивающие и добрые, которые она скажет молодой женщине, всегда вызывавшей в ней симпатию, – однако и не слишком уж добрые, иначе они обяжут ее следовать заповедям добра.
– Милая фрау Элли, – сказала она наконец. – Уж вы не сердитесь на меня! Что поделаешь – такова жизнь. Кабы вы знали, каково у меня у самой на душе… – Элли и тут ничего не ответила. Раздался звонок. Обе женщины так перепугались, что бессмысленно уставились друг на друга. Обе они ожидали, что вот-вот раздадутся крики, шум, взломают дверь. Однако вместо этого вторично прозвенел звонок, жиденький и скромный. Фрау Мерклер взяла себя в руки и пошла отпирать. И сейчас же облегченно крикнула из передней: – Это ваш папаша, фрау Элли.
Меттенгеймер ни разу не был у Элли на этой квартире, потому что – хотя его собственная отнюдь не была ни роскошной, ни поместительной – он считал эту все же неподходящим местом для дочери. До него дошли смутные слухи об аресте Элли, и он даже побледнел от радости, увидев ее перед собой целой и невредимой. Он держал ее руки в своих, пожимая их и поглаживая, чего раньше с ним никогда не бывало.
– Что же нам теперь делать? – спросил он. – Что же делать?
– Да ничего, – сказала дочь, – ничего мы не можем сделать.
– Ну, а если он придет?
– Кто?
– Да этот… твой прежний муж?
– Он к нам, наверно, не придет, – сказала Элли печально и спокойно, – он и не вспомнит про нас.
Радость, охватившая ее при виде отца – значит, она все-таки не совсем одна на свете, – исчезла; оказывается, отец растерялся еще больше, чем она.
– Как сказать, – возразил Меттенгеймер, – в беде человеку все может взбрести на ум. – Элли покачала головой. – Ну, а если он все-таки придет, Элли? Если он заявится ко мне, в мою квартиру, ведь ты жила у меня! За моей квартирой следят, за твоей – тоже. Представь, я стою, скажем, у окна нашей столовой и вдруг вижу – он идет… Элли, что тогда? Впустить его – прямо в западню? Или подать ему знак?
Элли посмотрела на отца, он казался ей окончательно не в себе.
– Нет уж, поверь мне, – сказала она печально, – он больше никогда не придет.
Обойщик молчал; на его лице отчетливо и неприкрыто отражались все терзания совести. Элли смотрела на него с удивлением и нежностью.
– Господи боже мой, – обойщик произнес эти три слова, как горячую молитву, – сделай, чтобы он не пришел! Если он придет, мы пропали и так и этак.
– Почему пропали и так и этак?
– Ну как ты не понимаешь? Представь, он придет, я подам ему знак, предупрежу. Что тогда будет со мной, с нами? Представь себе другое: он придет, я вижу, что он идет, но не подаю никакого знака. Ведь он же мне не сын, а чужой, хуже чужого. Ну, я не подам ему знака. Его схватят. Разве так можно?
Элли сказала:
– Да успокойся ты, дорогой мой папочка, не придет он никогда.
– Ну, а если он к тебе сюда явится, Элли? Если он как-нибудь узнает твой теперешний адрес?
Элли хотела сказать то, что ей стало ясно лишь сейчас, при вопросе: да, она поможет Георгу, будь что будет. Но, не желая огорчать отца, она только повторила:
– Не придет он.
Меттенгеймер сидел, задумавшись. Пусть беда, пусть этот человек пройдет мимо его двери, пусть беглецу с первых же шагов сопутствует успех или же пусть его поймают раньше – до прихода сюда… Нет, этого Меттенгеймер даже злейшему врагу не пожелает. Но почему именно он поставлен перед такими вопросами, на которые у него нет ответа? И все из-за влюбленности глупой девчонки. Он встал и спросил совсем другим тоном:
– Скажи, пожалуйста, этот парень, который был у тебя вчера вечером, это еще что за птица?
В передней он еще раз обернулся:
– Тут вот тебе письмо…
Письмо было незадолго перед тем, как он отправился к дочери, засунуто в щель его кухонной двери. Элли взглянула на конверт: «Для Элли». Когда отец ушел, она вскрыла его. Только билет в кино, завернутый в белый лист бумаги. Верно, от Берты. Подруга иногда доставала билеты на дешевые места. Зеленый билетик словно с неба слетел. Без него она, может быть, так и просидела бы всю ночь на краю кровати, сложив руки на коленях. «А это ничего? – размышляла она. – Когда человек попал в такую ужасную беду, можно все-таки ходить в кино? Глупости, для того кино и существует на свете. А теперь – тем более…»
– Вот вам ваши вчерашние шницели, – сказала хозяйка.
А теперь тем более, решила Элли. Шницели жестки, как подошва, но они же не отравлены. Фрау Мерклер недоуменно смотрела, как эта хрупкая и печальная молодая женщина, сидя у кухонного стола, уписывает за обе щеки холодные шницели. А теперь тем более, еще раз сказала себе Элли. Она прошла в свою комнату, сбросила с себя все, что на ней было, тщательно вымылась с головы до ног, надела самое лучшее белье и платье и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими и пушистыми. И тогда этой хорошенькой кудрявой Элли, посмотревшей на нее из зеркала печальными карими глазами, жизнь стала казаться чуть-чуть легче. Если они в самом деле за мной шпионят, как уверяет отец, решила она, ладно же, ничего они по мне не увидят.
– Все это просто сплетни, – сказал Меттенгеймер дома расстроенной жене. – Элли сидит у себя в комнате, ничего с ней не случилось.
– Отчего же ты не привел ее?
Немногие члены семьи Меттенгеймер, еще жившие в родительском доме, садились ужинать. Отец и мать; младшая сестра Элли – та самая тупоносенькая Лизбет, которую Меттенгеймер не счел пригодной для роли борца за веру, такая же кроткая и красивая, как все сестры, в свежем платьице, только что надетом к ужину; сын Элли, внук Меттенгеймера, в клеенчатом фартучке; он был подавлен царившим за столом молчанием и усиленно разгонял большой ложкой пар, поднимавшийся над его мисочкой.
Меттенгеймер ел медленно, опустив глаза в тарелку, чтобы жена не приставала к нему с расспросами. Он благодарил бога за то, что она по крайней своей ограниченности не способна понять всю тяжесть нависшего над ними несчастья.
Георг действительно находился лишь в получасе пути от них. Время было далеко за полдень. Добравшись до Гехста, он подождал конца смены, когда улицы и переулки будут полны людей. Стиснутый толпой, ехал он в одном из первых, битком набитых трамваев, которые шли из Гехста. Затем он вышел из трамвая и пересел на другой, который шел в Нидеррад. Чем ближе был он к цели, тем сильнее в нем росло ощущение, что его ждут, что вот сейчас ему стелют постель, собирают ужин; вот его девушка насторожилась, она прислушивается к шагам на лестнице. Когда он вышел затем из трамвая, его ожидание стало таким напряженным, что минутами граничило с отчаянием: точно его сердце противилось и страшилось наяву той дороги, по которой он столько раз ходил во сне.
Тихие улицы с палисадниками, овеянные воспоминаниями. Сознание действительности исчезло, а вместе с ним и сознание опасности. «Разве и тогда вдоль тротуаров не шуршали листья?» – спрашивал он себя, не' чувствуя, что сам ворошит ногами листву. Как бунтовало его сердце, как оно не хотело, чтобы он вошел в дом. Оно уже не билось, нет, оно яростно колотилось в груди; он высунулся из окна на лестнице: здесь сходились сады и дворы многих домов; карнизы, мостовая, балконы были густо усыпаны листьями, неустанно падавшими с мощного каштана. В некоторых окнах уже был свет. Все это настолько успокоило его сердце, что он уже оказался в силах подняться выше. На двери еще висела прежняя дощечка с фамилией сестры Лени, а под ней – новая, маленькая, с незнакомой фамилией. Позвонить или постучать? Разве это не ребячество? Позвонить или постучать? Он тихонько постучал.
– Да-да, – отозвалась молодая женщина в полосатом фартуке с рукавами, чуть приоткрыв дверь.
– Что, фрейлейн Лени дома? – спросил Георг не так тихо, как хотел, – его голос срывался.
Женщина уставилась на него, в ее здоровом лице, в ее круглых голубых глазах, похожих на стекляшки, появилось выражение растерянности. Она потянула к себе дверь, но он всунул ногу в щель.
– Фрейлейн Лени дома?
– Нет здесь такой, – сказала женщина хрипло, – катитесь отсюда сию же минуту.
– Лени, – сказал он спокойно и твердо, словно заклиная ее, словно настаивая на том, чтобы его былая Лени ради него сбросила с себя личину этой домовитой толстой мещанки в полосатом фартуке, в которую она превращена каким-то колдовством. Однако заклинание не подействовало. Женщина пялилась на него с тем: бесстыдным страхом, с каким заколдованные существа, быть может, пялятся на тех, кто остался верен себе. Он быстро распахнул дверь, втолкнул женщину в прихожую, захлопнул за собой дверь. Женщина, пятясь, отступила в кухню. В руке она держала сапожную щетку.
– Да послушай же, Лени. Ведь это я. Разве ты меня не узнаешь?
– Нет, – сказала женщина.
– Отчего же ты так испугалась?
– Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, – вдруг заявила женщина нагло и бесцеремонно, – имейте в виду, что вам не поздоровится. Мой муж должен прийти с минуты на минуту.
– Это его? – спросил Георг.
На скамеечке стояла пара начищенных до блеска сапог. Рядом – женские полуботинки. Открытая баночка мази, тряпки.
Лени сказала:
– Ну да. – Она загородилась кухонным столом. Она крикнула: – Я считаю до трех. Если вы не уберетесь, то…
Он засмеялся.
– То что?..
Он стащил с забинтованной руки носок, черный изношенный носок, который подобрал где-то по дороге и надел, как перчатку, чтобы скрыть повязку. Она смотрела на него, разинув рот. Георг обошел стол. Она заслонила лицо локтем. Одной рукой он схватил ее за волосы, другой рванул вниз ее локоть. Он сказал с таким выражением, словно обращался к жабе, о которой известно, что когда-то она все-таки была человеком:
– Брось, Лени, посмотри на меня. Я Георг.
Ее глаза широко раскрылись. Но он не выпускал ее, стараясь вырвать у нее из рук сапожную щетку, несмотря на боль в собственной руке. Она сказала умоляюще:
– Я же не знаю тебя.
Он выпустил ее. Отступил на шаг. Он сказал:
– Хорошо, тогда выдай мне мои деньги и платье.
Она помолчала, потом заявила еще наглее в бесцеремоннее:
– Незнакомым мы не подаем. Только на зимнюю помощь.
Он уставился на нее, но уже по-иному, чем прежде. Боль в руке исчезла, а вместе с ней и сознание, что все это происходит именно с ним. Он только смутно чувствовал, как из руки опять пошла кровь. На кухонном столе, покрытом скатертью в синюю клетку, стояло два прибора. На деревянных кольцах для салфеток словно детской рукой были неумело вырезаны маленькие свастики. Ломтики колбасы, редиска и сыр были кокетливо украшены зеленью петрушки. А рядом несколько открытых коробок, какие продаются в диетических магазинах, – заварной хлеб и миндальное печенье. Здоровой рукой он стал шарить по столу, рассовывая по карманам что попало. Глаза-стекляшки неотступно следили за его движениями.
Уже держась за дверную ручку, он еще раз обернулся:
– Ты не наложишь мне чистую повязку?
Она дважды очень решительно покачала головой.
Спускаясь по лестнице, он остановился у того же окна. Оперся локтем о подоконник и опять натянул на руку носок. Мужу она ничего не скажет, побоится, ей и знать-то таких людей, как я, не полагается. Уже почти все окна были освещены. Сколько листьев, и все с одного каштана, подумал он. Словно сама осень воплотилась в этом дереве, достаточно мощном, чтобы целый город засыпать листвой.
Медленно волоча ноги, брел он по улице. Он пытался представить себе, что другая Лени с противоположного конца улицы идет ему навстречу большими крылатыми шагами. Тут только ему стало ясно, что никогда уже не сможет он пойти к Лени, ни в действительности, ни – что гораздо хуже – в мечтах. Эти мечты были выжжены раз и навсегда. Он сел на скамью и рассеянно принялся жевать кусок печенья. Но так как было свежо и наступали сумерки и сидеть здесь было слишком неосторожно, он сейчас же встал и поспешил дальше, вдоль линии. Денег на трамвай у него больше не было. Куда же теперь идти, на ночь глядя?
IV
Оверкамп заперся, чтобы перед допросом Валлау собраться с мыслями. Он привел в порядок свои заметки, просмотрел данные, сгруппировал и связал их между собой целой системой значков и черточек. Он славился своими допросами. Оверкамп даже из трупа выжмет показания, говорил про него Фишер. Его схемы допросов можно было сравнить только с музыкальными партитурами.
Оверкамп услышал за дверью отрывистое щелканье каблуков – часовые кому-то отдавали честь. Фишер вошел, запер за собой дверь. По его лицу было видно, что его что-то и смешит и сердит. Он сел рядом с Оверкампом. Движением бровей Оверкамп напомнил ему о часовых за дверью и о приоткрытом окне.
– Опять что-нибудь?
Фишер начал рассказывать шепотом:
– Видимо, эта история с побегом Фаренбергу в голову бросилась. Он обязательно на ней спятит. Уже спятил. Вылетит он отсюда наверняка. Нужно будет в этом смысле кое-где поднажать. Вы послушайте, что опять произошло. Мы же не можем тут выстроить стальную камеру специально для этих трех пойманных беглецов, верно? И мы с ним условились, что он к этой тройке не прикоснется, пока мы всех не переловим. Тогда пусть из них хоть колбасу делает. А он все-таки еще раз велел их всех привести. У него там, перед бараком, эти деревья. Скорее обрубки, они уже теперь не деревья. Он потребовал сегодня утром, чтобы спилили верхушки. И вот он приказал поставить этих троих к деревьям, вот так… – Фишер раскинул руки, – а стволы утыкать гвоздями, острием вперед, чтобы люди не могли прислониться, вывел всех заключенных и произнес речь. Вы бы слышали, Оверкамп! Он-де клянется, что все семь деревьев будут заняты к концу недели. А знаете, что он мне сказал: видите, я свое слово держу – ни одного удара.
– И сколько же он заставил их так простоять?
– В этом-то все и дело. Разве они будут годны для допроса через час-полтора? И он решил каждый день показывать их лагерю в таком виде. Но эта выдумка окажется для него в Вестгофене последней. Он, видимо, воображает, что если вернет всех семерых, то сможет здесь остаться.
– Фаренберг – такой тип, если его даже и потопят, так тотчас он вынырнет в другом месте.
– Я этого Валлау, – сказал Фишер, – сорвал себе с третьего дерева. – Он вдруг встал и распахнул окно. – Вон его ведут. Извините меня, Оверкамп, если я вам дам один совет.
– А именно?
– Прикажите принести себе из столовой бифштекс.
– Зачем?
– Потому что вы скорее выжмете показания из бифштекса, чем из человека, которого вам сейчас доставят.
Фишер был прав. Оверкамп это понял сейчас же, взглянув на стоявшего перед ним заключенного. Следователь мог бы спокойно порвать все приготовленные на столе записи. Эта крепость была неприступна. А увидел он низенького измученного человечка, некрасивое маленькое лицо, растущие на лбу треугольником темные волосы, густые брови, между ними – рассекающая лоб резкая морщина. Воспаленные и от этого суженные глаза, нос широкий, картошкой, нижняя губа вся искусана…
Оверкамп всматривается в это лицо – арену предстоящих военных действий. В эту вот крепость ему предстоит проникнуть. Если она, как утверждают, недоступна ни для страха, ни для угроз, то ведь есть же другие способы овладеть крепостью, ослабленной голодом, подрытой изнеможением. Оверкампу известны все эти способы, и он умеет пользоваться ими. Валлау, со своей стороны, тоже знает, что человеку, сидящему перед ним, все эти способы известны. Сначала он будет нащупывать слабые места крепости. Он начнет задавать вопросы, он начнет с простейших вопросов. Он спросит у тебя год твоего рождения, и вот ты уже выдал те звезды, под которыми родился…
Оверкамп рассматривает лицо этого человека, как рассматривает офицер будущее поле боя. Он уже забыл о своем первом чувстве при входе Валлау. Он вернулся к своему основному положению: нет такого упорства, которое нельзя было бы сломить. Оверкамп переводит глаза с Валлау на одну из своих записей. Ставит карандашом точечку после какого-то слова, снова смотрит на Валлау. Он вежливо спрашивает:
– Вас зовут Эрнст Валлау?
Валлау отвечает:
– С этой минуты я больше не буду отвечать ни на один вопрос.
А Оверкамп опять:
– Значит, ваша фамилия Валлау? Обращаю ваше внимание на то, что я буду принимать ваше молчание за подтверждение. Вы родились в Мангейме восьмого октября тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
Валлау молчит. Он произнес свои последние слова. Если поднести зеркало к его мертвым устам – их дыхание не замутит стекла.
Оверкамп не спускает с него глаз. Следователь почти так же недвижим, как и заключенный. Чуть бледнее стала бледность этого лица, чуть глубже морщина, рассекающая лоб. Прямо вперед устремлен взгляд этого человека, прямо сквозь предметы мира, ставшего вдруг стеклянным и прозрачным, прямо сквозь Оверкампа, сквозь дощатую стену и прислонившихся к ней часовых снаружи, сквозь все – прямо на сердцевину, которая непрозрачна и выдерживает взгляд умирающих. Фишер, который присутствует при допросе и так же недвижим, поворачивает голову вслед за взглядом Валлау. Но он не видит ничего, кроме пестрого и плотного повседневного мира, который непрозрачен и лишен сердцевины.
– Вашего отца звали Франц Валлау. Вашу мать – Элизабет Валлау, урожденная Эндерс.
Прокусанные губы хранят молчание.
Когда-то жил на свете человек, его звали Эрнст Валлау. Этот человек умер. Вы только что были свидетелями его последних слов. У него были родители, их звали именно так. Сейчас можно было бы рядом с могильным камнем отца поставить могильный камень сына. Если это верно, что такие, как Оверкамп, даже из трупов могут выжать показания, то я мертвее всех мертвецов.
– Ваша мать проживает в Мангейме, Мариенгэссхен, восемь, у вашей сестры, Маргареты Вольф, урожденной Валлау. Нет, стойте, проживала… Сегодня утром она доставлена в богадельню. После ареста ее дочери и зятя по подозрению в содействии вашему побегу квартира на Мариенгэссхен опечатана.
Когда я еще был жив, у меня были мать и сестра. Потом у меня был друг, женившийся на сестре. Пока человек жив, у него есть всякие отношения, всякие привязанности. Но этот человек мертв. И какие бы странные вещи ни происходили со всеми этими людьми в этом странном мире после моей смерти, меня это уже не должно заботить.
– У вас есть жена. Гильда Валлау, урожденная Бергер. От этого брака родилось двое детей, Карл и Ганс. Я еще раз обращаю ваше внимание на то, что принимаю ваше молчание за безусловное «да», – Фишер протягивает руку и отодвигает экран от яркой лампы, чтобы ее свет бил прямо в лицо Валлау. Это лицо остается таким же, каким оно было в тусклых вечерних сумерках. Ведь и самой яркой лампе не удалось бы обнаружить следов страдания, страха или надежды в лице умершего с его бесстрастной окончательностью. Фишер снова задвигает лампу экраном.
Когда я еще был жив, у меня была жена. У нас были и дети. Мы воспитывали их в нашей общей вере. Какая радость для мужа и жены, что их убеждения дали ростки! Как быстро шагали маленькие ножки в первой демонстрации! А на детских личиках – какая гордость и страх, что ручонки не удержат тяжелого знамени! Когда я еще был жив, в первые годы прихода Гитлера к власти, когда я еще делал все то, для чего я родился, я мог совершенно спокойно посвящать моих мальчиков в мои сокровеннейшие дела, и это в такое время, когда другие сыновья доносили на своих родителей. Теперь я мертв. Пусть уж мать как-нибудь одна пробивается с сиротами.
– Ваша жена арестована вчера одновременно с вашей сестрой за содействие побегу; ваши сыновья помещены в Оберндорфскую закрытую школу, где их воспитают в духе национал-социалистского государства.
Когда еще был жив человек, о сыновьях которого идет речь, он, по своему разумению, заботился о семье. Скоро выяснится, какая цена этой заботе. Взрослые не выдерживали, не то что два несмышленыша. Ведь ложь так соблазнительна, а правда так жестока. Сильные мужчины отрекались от того, что было для них жизнью. Бахман предал меня. А два мальчика – ведь и это бывает – ни на волос не отступят от того, что для них правда. Во всяком случае, мое отцовство кончено, к чему бы все это ни привело.
– Вы участвовали в мировой войне строевым.
Когда я был еще жив, я участвовал в мировой войне. Я был трижды ранен: на Сомме, в Румынии и в Карпатах. Раны зажили, и я в конце концов вернулся домой здоровым. Если я сейчас мертв, то я погиб не от пули неприятеля.
– Вы вступили в Союз спартаковцев {5} с первого же месяца его основания.
Этот человек, когда он еще был жив, в октябре 1918 года вступил в Союз спартаковцев. Но какое это теперь имеет значение? Они могли бы с таким же успехом вызвать на допрос Карла Либкнехта. Он отвечал бы им не больше и не громче, чем я.
– Скажите, Валлау, вы и сейчас придерживаетесь тех же взглядов?
Об этом нужно было меня вчера спрашивать. Сегодня я уже не могу отвечать. Вчера я должен был крикнуть «да», сегодня я буду молчать. Сегодня другие ответят за меня: песни моего народа, суд будущих поколений…
Воздух вокруг него холодеет. Фишера знобит. Ему хочется сказать Оверкампу, чтобы тот прекратил бесцельный допрос.
– Значит, вы, Валлау, обдумывали план побега с тех пор, как вас перевели в особую штрафную команду?
При жизни мне не раз приходилось бежать от моих врагов. Иной раз побег удавался, иной раз нет. Один раз, например, дело кончилось плохо. Я тогда бежал из Вестгофена. Но сейчас побег мне удался. Я ускользнул от них. Тщетно псы вынюхивают мой след. Он затерялся в бесконечности.
– И об этом плане вы сообщили в первую очередь своему другу Георгу Гейслеру?
Когда я был еще живым человеком в той жизни, в которой я жил, я встретился под конец с одним юношей, его звали Георг. Я привязался к нему. Мы делили с ним горе и радость. Он был гораздо моложе меня. Все в нем было мне дорого. И все, что мне в жизни было дорого, я нашел в этом юноше. Сейчас он имеет ко мне не больше отношения, чем живой имеет к трупу. Пусть иногда вспоминает обо мне, когда найдет время. Я знаю, в жизни тесно от людей и дел.
– Вы познакомились с Гейслером только в лагере?
Ни слова, из уст этого человека струится ледяной поток молчания. Даже часовые, подслушивающие за дверью, растерянно пожимают плечами. Разве это допрос? Разве там, внутри, их все еще трое?
Лицо Валлау уже не бледное, оно светлое. Оверкамп внезапно отворачивается. Он ставит карандашом точку, и кончик обламывается.
– За последствия вините себя, Валлау.
Какие могут быть последствия для мертвеца, которого из одной могилы перебрасывают в другую? Даже высокий, как дом, надгробный памятник на окончательной могиле и тот ничего не может прибавить к окончательности смерти.
Валлау уводят. В комнате остается его молчание – и не хочет отступить. Фишер недвижно сидит на стуле, словно заключенный все еще тут; он продолжает смотреть на то место, где стоял Валлау. Оверкамп чинит свой карандаш.
Тем временем Георг дошел до Конного рынка. Он спешил вперед и вперед, хотя, ступни у него горели. Он боялся отделяться от людей, не позволял себе где-нибудь присесть отдохнуть. И он проклинал город.
Не успел он хорошенько додумать все «за» и «против», как очутился в одном из переулков Шиллерштрассе. Здесь он никогда не бывал. Он вдруг решил воспользоваться предложением Беллони. Маленький циркач и его серьезное личико уже не казались ему непроницаемыми. Непроницаемы люди, проходящие сейчас мимо, вот кто! Ад и тот менее чужой, чем этот город!
Когда он уже был в квартире, указанной Беллони, к нему вернулась обычная подозрительность – что за странный запах! Никогда в жизни не слышал он такого запаха! Старая, пергаментного цвета женщина, с волосами, черными как смоль, молча и внимательно разглядывала его. Может быть, это бабушка Беллони, раздумывал Георг. Но сходство зависело не от их возможного родства, а от общности профессии.
– Меня прислал Беллони, – сказал Георг.
Фрау Марелли кивнула. Она, видимо, не находила в этом ничего особенного.
– Подождите здесь минутку, – сказала она.
Всюду была разбросана одежда всех цветов и покроев; от запаха, еще более сильного, чем в передней, у Георга чуть не закружилась голова. Фрау Марелли освободила для него стул. Она вышла. Георг окинул взглядом все эти странные предметы: юбку, блиставшую черным стеклярусом, венок из искусственных цветов, белый плащ с капюшоном и заячьими ушами, лиловое шелковое платьице, но он был слишком измучен, чтобы на основании всего этого прийти к каким-либо выводам. Он опустил глаза на свою обтянутую носком руку. Рядом зашептались. Георг вздрогнул.
Сейчас его схватят, сейчас звякнут наручники. Он вскочил. Фрау Марелли вернулась, через обе руки было перекинуто платье и белье. Она сказала.
– Ну, переодевайтесь.
Смущенный, он признался:
– У меня нет сорочки.
– Вот сорочка, – отвечала женщина. – Что это у вас с рукой? – вдруг спросила она. – Ах, поэтому-то вы и не выступаете?
– Кровоточит, – сказал Георг, – по я не хочу ее развязывать. Дайте мне какую-нибудь тряпку.
Фрау Марелли принесла носовой платок. Она оглядела Георга с головы до ног.
– Да, Беллони дал правильно ваш размер. У него прямо глаз портного. Он вам настоящий друг. Хороший человек.
– Да.
– Вы были вместе ангажированы?
– Да.
– Только бы Беллони не сорвался. Он последний раз произвел на меня неважное впечатление. А вы, что же это с вами приключилось?
Покачивая головой, смотрела она на его изможденное тело, но ее любопытство было просто любопытством матери, народившей кучу сыновей и поэтому имевшей почти на все случаи жизни (касайся они тела или души) какое-нибудь объяснение. Такие женщины способны утихомирить самого дьявола. Она помогла Георгу переодеться. Что бы ни таилось в ее непроницаемых глазах, похожих на черный стеклярус, недоверие Георга исчезло.
– Бог не дал мне детей, – сказала фрау Марелли, – тем больше я думаю обо всех вас, когда вожусь с вашей одеждой. Я и вам скажу: осторожнее, иначе вы сорветесь. Ведь вы такие друзья. Хотите взглянуть на себя в зеркало?
Она повела его в соседнюю комнату, где стояли ее кровать и швейная машинка. Здесь также повсюду были навалены странные наряды. Она раскрыла створки большого тройного, почти роскошного зеркала. Георг увидел себя сбоку, спереди и сзади. Он был в котелке и в желтовато-коричневом пальто. Его сердце, которое столько часов вело себя вполне благоразумно, вдруг бешено забилось.
– Теперь вы можете показаться на людях. Когда человек плохо одет, ничего ему не добиться. По одежке встречают, говорит пословица. А давайте-ка я соберу вам ваше старое тряпье. – Он последовал за ней в первую комнату. – Я вот тут счет написала, – продолжала фрау Марелли, – хотя Беллони считал это лишним. Не люблю я эти счета. Вот посмотрите на капюшон, ведь почти три часа работы. Но посудите сами, могу я у человека, которому костюм зайца и нужен-то всего на один вечер, отобрать чуть не четверть его жалованья? От Беллони я получила за вас двадцать марок. Я совсем не хотела брать этой работы. Мужские костюмы я чиню только в исключительных случаях. По-моему, двенадцать марок – не дорого. Вот, значит, восемь. И кланяйтесь Беллони, когда с ним встретитесь.
– Спасибо, – сказал Георг. На лестнице у него еще раз мелькнуло подозрение: а вдруг за входной дверью следят? Он был уже почти внизу, когда старуха крикнула ему вдогонку, что он забыл свой сверток с одеждой.
– Сударь! Сударь! – звала она. Но он не обернулся на ее зов и выскочил на улицу, которая была тиха и пуста.
– Видно, Франц нынче совсем не придет, – говорили у Марнетов, – поделите его оладью между детьми.