Текст книги "Седьмой крест. Рассказы"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)
Когда на человека сваливается что-нибудь непривычное и непонятное, он ищет в этом непонятном той точки, которая как-то соприкасалась бы с его обычной жизнью. Итак, первой мыслью Меттенгеймера было предупредить фирму, что сегодня он не выйдет на работу. Он вызвал к телефону директора Зимзена и попросил, чтобы ему сегодня дали свободный день. Желание главного мастера оказалось очень некстати: необходимо было на этой же неделе приготовить дом Гергардта на Микельштрассе – новый съемщик Бранд желал вытравить все, напоминающее о евреях, и фирма Гейльбах охотно шла навстречу этому желанию.
– Что случилось? – спросил Зимзен.
– Я сейчас не могу рассказать вам, – ответил Меттенгеймер.
– Вы хоть после завтрака-то приедете?
– Не ручаюсь.
Он зашагал по шумным улицам, среди людей, которые все спешили на работу. И ему стало чудиться, что он какой-то отверженный среди них, хотя до сих пор был самым обыкновенным человеком, таким, как все, и мог бы любого из них заменить, ведь он прожил обыкновеннейшую жизнь и состарился, пройдя через все ее повседневные радости и горести.
Каждый человек, перед которым стоит возможность несчастья, спешит обратиться к внутренней опоре, скрытой в его душе. Эта непоколебимая опора для одного – его идея, для другого – его вера, для третьего – его любовь к семье. А у иных ничего нет. У них нет непоколебимой опоры, внешняя жизнь со всеми своими ужасами может на них обрушиться и задавить.
Удостоверившись наспех, что «бог» еще тут – хотя обойщик думал о нем редко, предоставляя ходить в церковь жене, – Меттенгеймер опустился на скамью возле остановки, где садился последние дни в трамвай, чтобы попасть на работу в западную часть города.
Его левая рука начала дрожать, однако это был только отзвук волнения, наконец вылившегося наружу. Первое потрясение уже прошло. Сейчас он не думал о жене и детях, он думал только о самом себе. О самом себе, запертом в этом хрупком теле, которое, бог знает почему, можно было мучить.
Он подождал, пока левая рука перестала дрожать. Затем поднялся, чтобы идти дальше пешком. Ведь времени у него хватит. В повестке значилось: в девять тридцать. Однако он предпочитал прийти раньше и дожидаться уже на месте – знак того, что, по-своему, он был не лишен мужества.
Итак, по Цейльштрассе он дошел до главной улицы. Теперь он размышлял о вызове спокойно. В конце концов это может быть связано только с Георгом, бывшим мужем его средней дочери Элли, но ведь тот человек сидит крепко, уже несколько лет. Ничего нового не могло случиться с тех пор, как Меттенгеймера, бывшего тестя Гейслера, допрашивали в конце тридцать третьего года. А тогда было установлено с полной очевидностью, что он, обойщик, был решительно против Гейслера и совершенно того же мнения насчет зятя, как и те, кто его допрашивал. Они тогда советовали ему уговорить Элли развестись. Правда, уговаривать ее он не стал. Но это не имеет никакого отношения к разводу, размышлял Меттенгеймер. Здесь что-то совсем другое.
Он сел на ближайшую скамью. Вот дом, восьмой номер, я тоже когда-то его отделывал. Как они спорили – муж и жена, цветы или полоски, голубой или зеленый цвет выбрать для гостиной. Я им порекомендовал желтый. Как я раньше оклеивал вам комнаты, люди, так и впредь буду оклеивать. Я – обойщик.
Но все-таки они могли вызвать его только в связи с Георгом. Меттенгеймер не принадлежал к числу тех отцов, которые бок о бок со священником воюют за религию, и его младшая дочь, правда только до пасхи, еще пробудет в школе. Трудно было представить себе тупоносенькую Лизбет в роли борца за веру. Он так прямо и заявил священнику, когда тот стал нащупывать почву. Пусть девочка спокойненько делает все, что от нее требует школа, пусть ходит туда, куда ходят другие девочки. Он не позволит ей бегать на какие-то там запрещенные сборища, надо вести себя как все. Разве что уж в самые большие праздники. Он твердо надеялся, что они с женой, невзирая на все эти штуки, которым учат теперь девчонок, сделают из Лизбет настоящего человека. Он надеялся, что даже из сына своей дочери Элли, ребенка, который растет без отца, он сделает честного человека.
– Ваш внук Альфонс, сын вашей второй дочери Элизабет, которую в семье зовут Элли, с декабря тридцать третьего до марта тридцать четвертого проживал в вашей квартире, а с марта тридцать четвертого и до сих пор проводит у вас дневные часы. Верно?
– Совершенно верно, господин следователь, – сказал Меттенгеймер. А сам подумал: и что ему дался этот ребенок? Не могли же они меня вызвать из-за него? Откуда они все это узнали?
Молодому человеку, сидевшему в кресле под портретом Гитлера, не могло быть и тридцати лет. Казалось, в комнате две климатические зоны и разделяющий их градус широты проходит через письменный стол: Меттенгеймер обливался потом и тяжело дышал, а молодой человек, сидевший против него, имел вполне свежий вид, и воздух, окружавший его, наверно, был прохладен.
– У вас пятеро внуков. Почему вы воспитываете именно этого мальчика?
– Моя дочь целый день в конторе.
«И чего только ему от меня надо? – спрашивал себя Меттенгеймер. – Этот молокосос не запугает меня. Комната как комната, и молодой человек как молодой человек…» Он вытер лицо. Молодой человек внимательно наблюдал за ним молодыми серыми глазами. Обойщик продолжал сжимать в руке перемятый носовой платок.
– Существуют же детские приюты. Ваша дочь зарабатывает. С первого апреля этого года она зарабатывает сто двадцать пять марок в месяц. Значит, она в состоянии содержать ребенка.
Меттенгеймер переложил платок в другую руку.
– Почему вы помогаете именно этой дочери, которая вполне может прокормить себя?
– Она одна, – сказал Меттенгеймер. – Ее муж…
Молодой человек быстро взглянул на него. Затем сказал:
– Садитесь, господин Меттенгеймер.
Меттенгеймер сел. Он вдруг почувствовал, что еще секунда – и он упал бы. Платок он сунул в карман пиджака.
– Муж вашей дочери Элли был в январе тридцать четвертого года заключен в Вестгофен.
– Господин следователь! – крикнул Меттенгеймер. Он привскочил на стуле. Затем опустился обратно на сиденье и спокойно заявил: – Я знать не хотел этого человека. Я навсегда запретил ему переступать порог моего дома. В последнее время моя дочь не жила с ним.
– Весной тридцать второго года ваша дочь вернулась к вам. В июне – июле того же года ваша дочь опять сошлась с мужем. Затем снова переехала к вам. Ваша дочь не разведена?
– Нет.
– Почему?
– Господин следователь, – сказал Меттенгеймер, тщетно ища платок в кармане брюк. – Хоть она и против нашей воли вышла за этого человека…
– Однако вы, как отец, были против развода.
Нет, эта комната все-таки не обыкновенная комната. И самое страшное в ней, что она тихая и светлая, что она испещрена нежными тенями листвы, обыкновенная комната, выходящая в сад. Самое страшное то, что этот молодой человек, обыкновеннейший молодой человек, с серыми глазами и аккуратным пробором, – что он все-таки всеведущ и всемогущ.
– Вы католик?
– Да.
– Вы поэтому были против развода?
– Нет, но брак…
– Для вас святыня? Да? Для вас брак с негодяем – святыня?
– Ведь никогда не знаешь, вдруг человек и перестанет быть негодяем, – возразил Меттенгеймер вполголоса.
Молодой человек некоторое время рассматривал его, затем сказал:
– Вы положили платок в левый карман пиджака.
Вдруг он стукнул кулаком по столу.
– Как же вы так воспитали вашу дочь, что она могла выбрать такого мерзавца? – загремел он.
– Господин следователь, я воспитал пятерых детей. Все они делают мне честь. Муж моей старшей дочери – штурмбаннфюрер. Мой старший сын…
– Я спрашиваю вас не о других детях. Я спрашиваю сейчас только о вашей дочери Элизабет. Вы допустили, чтобы ваша дочь вышла за этого Гейслера. Не дальше как в конце прошлого года вы сами сопровождали дочь в Вестгофен.
В это мгновение Меттенгеймер почувствовал, что у него про запас, на самый крайний случай, все-таки есть его нерушимая опора. Он ответил совершенно спокойно:
– Это тяжелый путь для молодой женщины.
Он думал: а молодой человек – сверстник моего младшего сына. Как смеет он говорить таким тоном? Плохие у него были родители, плохие учителя. Рука обойщика, лежавшая на левом колене, опять начала дрожать. Однако он спокойно добавил:
– Это был мой долг как отца.
На миг стало тихо. Хмурясь, смотрел Меттенгеймер на свою руку, которая продолжала дрожать.
– Ну, для выполнения этого долга вам в дальнейшем едва ли представится случай, господин Меттенгеймер.
Меттенгеймер вскочил и крикнул:
– Разве он умер?
Если допрос был построен на этом, то следователь должен был испытать разочарование. В тоне обойщика прозвучало совершенно явное облегчение. Действительно, смерть этого парня сразу все разрешила бы. Она освободила бы обойщика от тягостных обязанностей, которые он на себя возложил в исключительные и решающие минуты жизни, и от хитрых и мучительных попыток все-таки от них уклониться.
– Отчего же вы полагаете, что он умер, господин Меттенгеймер?
Меттенгеймер сказал, заикаясь:
– Вы спросили… я ничего не полагаю.
Следователь вскочил. Он перегнулся через стол. Его тон вдруг стал вкрадчивым.
– Нет, но почему, господин Меттенгеймер, допускаете вы мысль, что ваш зять умер?
Обойщик сжал вздрагивающую левую руку правой. Он ответил:
– Я ничего не допускаю. – Его спокойствие исчезло. Другие голоса зазвучали в нем, и он понял, что никогда ему не отделаться от того молодчика, от Георга. Ему вспомнилось, что ведь таких молодых упрямцев – если правда то, что рассказывают, – нестерпимо мучают, и его смерть должна была быть невообразимо тяжелой. И в сравнении с этими голосами сухой, отрывистый голос следователя показался ему принадлежащим самому обыкновенному молодому человеку, разыгрывающему из себя важную персону.
– Но ведь были же у вас какие-то основания предположить, что Георг Гейслер умер? – Следователь вдруг зарычал: – И нечего нам тут голову морочить, господин Меттенгеймер!
Обойщик вздрогнул. Затем, стиснув зубы, молча посмотрел на следователя.
– Ваш зять был вполне здоровый молодой человек, ничем особенным не болевший. Значит, ваше утверждение должно же на чем-нибудь основываться.
– Да я ничего и не утверждал. – Обойщик снова успокоился. Он даже выпустил свою левую руку. А что, если он сейчас правой рукой ударит этого молодого человека по лицу, что тогда? Тот его, конечно, пристрелит на месте. А лицо у молодого человека будет багровое с беловатым пятном там, куда опустилась твоя рука. В первый раз со времен молодости в его старой, усталой голове родилось желание сделать в своей жизни этакий отчаянный крутой поворот, просто немыслимый на нашей земле. Он подумал: не будь у меня семьи… Он подавил улыбку, поймав языком ус. Следователь удивленно уставился на него.
– А теперь слушайте внимательно, господин Меттенгеймер. Ввиду ваших показаний, которыми вы подтвердили наши собственные наблюдения, а в некоторых важных пунктах даже дополнили, мы хотели бы предостеречь вас. Мы хотели бы предостеречь вас в ваших собственных интересах, господин Меттенгеймер, в интересах всей вашей семьи, главой которой вы являетесь. Воздержитесь от всякого шага и всякого слова, которые имели бы какое-нибудь отношение к бывшему мужу вашей дочери Элизабет, Георгу Гейслеру. А если у вас возникнет какое-нибудь сомнение или понадобится совет, то обращайтесь не к вашей жене, и не к членам вашей семьи, и не к священнику, но обратитесь в наше главное управление, комната восемнадцать. Понимаете вы меня, господин Меттенгеймер?
– Конечно, господин следователь, – сказал Меттенгеймер.
Он не понял ни слова. От чего предостерегали его? Что он подтвердил? Какие у него могли возникнуть сомнения? Молодое лицо, которое ему только что хотелось ударить, вдруг стало каменным – непроницаемое олицетворение власти.
– Можете идти, господин Меттенгеймер. Вы ведь живете Ганзаштрассе, одиннадцать? Служите у Гейльбаха? Хайль Гитлер!
Мгновение спустя обойщик уже был на улице. Город был залит теплым, прозрачным светом осеннего солнца, придававшим толпе ту праздничную веселость, которая обычно чувствуется только весной, и эта толпа увлекла его. «Чего они от меня хотели? – думал он. – Для чего, собственно, они меня вызывали? Может быть, все-таки из-за ребенка Элли? Они ведь могут лишить меня… как это называется… да, права попечительства». Ему вдруг стало легче. Он говорил себе, что все это не важно: просто какой-то чиновник по какому-то официальному делу о чем-то спрашивал его. Как можно из-за подобных пустяков так расстраиваться? У него нет ни малейшей охоты копаться в этом. Ему захотелось поскорее услышать знакомый запах клейстера, залезть в свой рабочий халат, погрузиться в обыкновенную жизнь так глубоко, чтобы никто его там не нашел. Тут показался двадцать девятый номер. Обойщик оттолкнул ожидавших и вскочил в трамвай. Но его, в свою очередь, протолкнул вперед какой-то человек, вскочивший следом за ним. Это был кругленький господинчик в новой фетровой шляпе; казалось, она положена на его макушку, а не надета. Господинчик – немногим моложе его самого. Они наперебой пыхтели и отдувались.
– В нашем возрасте, – сказал Меттенгеймер, – это, пожалуй, рискованно.
Другой ответил сердито:
– Вот именно.
Когда Меттенгеймер пришел к себе на работу, Зимзен встретил его словами:
– Если бы только я знал, Меттенгеймер, что вы так скоро придете. А я думал, у вас пожар или жена в Майне утонула.
– Надо было уладить кое-какие формальности, – сказал Меттенгеймер. – Который час?
– Половина одиннадцатого.
Меттенгеймер натянул свой халат. Он с места в карьер начал разносить рабочих:
– Опять наклеили сначала бордюр! На что это похоже? Ведь не выделяется. У вас одна забота – не выпачкать обоев! Ну, так будьте осторожнее, вот и все. А это содрать надо, все зря! – Он пробормотал: – Счастье, что я еще поспел! – Он прыгал по лестницам, словно белка.
IV
Георгу повезло. Едва собор отперли, как он превратился в раннего богомольца. Среди толпы женщин он был просто один из немногих мужчин. Кистер узнал его. Ишь, еще один одумался, решил он удовлетворенно. Поздновато, правда, долго уж не протянет. Георгу не сразу удалось подняться. Он с трудом дотащился до двери и вышел. Ну, он и двух дней не проживет, подумал кистер. На улице свалится. У Георга лицо было серое, точно он был смертельно болен.
Если бы не рука! И вечно какая-нибудь ничтожная нелепость губит все! Где, когда это случилось с рукой? Да, на утыканной битым стеклом стене, сутки назад… Люди, выходившие из собора, втолкнули его в коротенькую улочку. По ее сторонам тянулись низенькие дома, лавки уже были освещены. Улочка вела на площадь, казавшуюся в тумане бесконечной. На рынке открывались палатки. Еще в дверях собора соблазнительно запахло крепким кофе и сдобой, так как рядом была кондитерская. И взгляды всех выходивших от обедни невольно потянулись к витрине, где были выставлены пироги с яблоками и булки.
Когда сырой, свежий воздух ударил Георгу в лицо, силы окончательно изменили ему. Ноги у него подкосились, он сел на мостовую. Из собора вышли две старые барышни, две незамужние сестры. Одна решительно сунула ему монетку в пять пфеннигов, другая рассердилась: «Ты же знаешь, это запрещено». Младшая закусила губу. Вот уже пятьдесят лет, как ее бранят.
Георг не мог не улыбнуться. Как он любил жизнь! Все в ней любил он: и сладкие комочки на сдобной булке, и даже мякину, которую во время войны прибавляли в хлеб. Города и реки, всю страну и всех людей – Элли, свою жену, и Лотту, и Лени, и Катринхен, и свою мать, и своего братишку. Лозунги, которые поднимают людей на борьбу; песенки под аккомпанемент гитары; отрывки из книг, которые читал ему Франц и в которых были выражены большие мысли, изменившие всю его жизнь; любил даже болтовню старух. Как хороша жизнь в целом, только отдельные части плохи. Он и сейчас любит это целое. Георг кое-как поднялся и, прислонившись к стене, изголодавшийся и несчастный, стал смотреть туда, где был рынок. Жизнь там уже начиналась в тумане, под фонарями, и вдруг что-то горячее пронзило сердце Георга, словно он был любим взаимно, несмотря на все, всеми и всем, хотя, быть может, и в последний раз, – любим мучительной, беспомощной любовью. Он прошел несколько шагов, отделявших его от кондитерской. Пятьдесят пфеннигов надо оставить про запас как неприкосновенный фонд. Он выложил несколько монет на прилавок. Продавщица высыпала ему на кусок бумаги полную тарелку раскрошившихся сухарей и сожженных краешков. Ее недоумевающий взгляд относился к его куртке, слишком добротной для такого завтрака.
Этот взгляд заставил Георга опомниться. Он набил рот крошками уже на улице. Медленно жуя, тащился он по краю площади. Фонари уже горели, хотя стали ненужны. Сквозь мглу осеннего утра был виден ряд домов на той стороне. Георг брел все дальше по лабиринту узких улиц, намотанных, словно пряжа, вокруг рынка, куда он в конце концов снова и вышел. И тут Георг увидел вывеску: «Д-р Герберт Левенштейн». Вот кто мне поможет, решил он.
Он поднялся по лестнице. Первая обыкновенная лестница за много месяцев. Когда ступеньки заскрипели, Георг испугался, точно он был вор. Здесь тоже пахнет кофе. За дверями квартир начинается обычный день с зевками, одеванием детей, скрежетом кофейных мельниц.
Когда он вошел, в приемной вдруг стало тихо. Все взглянули на него. Здесь было две группы пациентов: на диване у окна – женщина, ребенок и молодой человек в плаще. За столом – старик крестьянин, пожилой горожанин с мальчиком и теперь еще Георг.
Крестьянин продолжал:
– Я нынче пятый раз тут, вылечить он меня тоже не вылечил, а полегчать мне полегчало. Только бы дотянуть, пока наш Мартин из армии воротится да женится. – В тягучих, однообразных интонациях его голоса нетрудно было уловить ту боль, которую ему, видимо, причиняло произнесение каждого слова. Но он терпел ее ради удовольствия рассказать о себе. Он добавил: – А вы?
– Я не из-за себя пришел, – ответил сухо пожилой пациент, – а ради этого мальчугана. Единственный ребенок моей единственной сестры. Отец ребенка запретил ей идти с ним к Левенштейну. Я и взялся привести его сюда.
Старик сказал, придерживая руками живот, в котором, видимо, и сидела боль:
– Нет, что ли, других врачей?
Пожилой равнодушно сказал:
– Вы ведь тоже сюда пришли?
– Я? Так я уже у всех перебывал – у доктора Шмидта, у доктора Вегензейля, у доктора Рейзингера, у доктора Гартлауба.
Он вдруг повернулся к Георгу:
– А у вас что?
– Да вот рука.
– Этот же не лечит рук, он только по внутренним.
– У меня и внутри что-то повреждено.
– Автомобильная авария?
Дверь приемной открылась. Старик, изнемогая от приступа боли, навалился на стол и на плечо Георга. Не только страх – непреодолимая ребячья тоска овладела Георгом в этой приемной; такое же чувство он испытывал, когда был совсем маленьким, не старше этого бледноватого мальчугана. Как и тогда, он теребил бахрому на ручке кресла.
У входной двери звякнул звонок, Георг вздрогнул. Но это был просто еще один пациент – темноволосая девочка-подросток; она прошла мимо стола.
Наконец он очутился лицом к лицу с врачом. Имя, адрес, профессия? Георг что-то ответил. Стены уже закачались вокруг него, и он почувствовал, что скользит в бездну из стекла, белизны и никеля, в безукоризненно чистую бездну. Когда он скользил, он еще уловил голос врача, информировавший его о том, что Георг имеет дело с евреем. Запах, царивший в приемной, напомнил ему эпилог всех допросов, когда тебя смазывают йодом и накладывают повязки.
– Присядьте, – сказал врач.
Уже увидя Георга в дверях, он отметил, что пациент производит исключительно неблагоприятное впечатление. Сколько раз он это видел: ни зияющих ран, ни опухолей, только легчайшая, нежнейшая тень под глазами – у этого она уже стала черноватой и густой. Интересно, чем он болен?
Врач успел привыкнуть к тому, что пациенты прибегают к нему чуть свет, чтобы соседи не видели, – в последнюю минуту, как бегали раньше к знахарке.
Он начал разматывать тряпку, служившую повязкой.
– Несчастный случай?
– Да.
Несмотря на чувство долга, которое неотвратимо рождал в нем вид всякой раны и всякой болезни, так как он был врачом в подлинном смысле этого слова, Левенштейн при каждом взгляде на этого человека испытывал все большее смущение. Ну что это за перевязка? Кусок подкладки. Он очень медленно размотал ее. И что это вообще за человек? Стар он? Молод? Смятение врача росло, что-то сжимало ему горло, словно он еще никогда не стоял так близко к смерти за все девятнадцать лет, что лечит больных.
Он посмотрел на руку, лежавшую перед ним без повязки. Конечно, она запущена, но не настолько, чтобы оправдать эти зловещие признаки на лбу и под глазами. Чем же он так измучен? Он пришел из-за руки. Но, наверно, он болен еще какой-нибудь, ему самому не ведомой болезнью. Необходимо удалить осколки стекла. Придется сделать укол, иначе он не выдержит. Пациент утверждает, что он автомобильный слесарь.
– Через две недели, – сказал врач, – вы опять сможете работать. – Пациент не ответил. Вынесет ли он укол? Однако сердце этого неизвестного человека хоть и не в полном порядке, но не так уж плохо. Так в чем же дело? И отчего он, врач, не старается выяснить болезнь этого человека?
Почему пациент сейчас же после катастрофы не побежал в ближайшую больницу? Вся эта грязь набилась в рану, по крайней мере, сутки назад. Врачу хотелось расспросить Георга хотя бы для того, чтобы отвлечь его внимание от руки, над которой он сейчас наклонился с пинцетом. Но взгляд пациента словно сковал ему язык, врач остановился на полуслове. Левенштейн еще раз внимательно осмотрел руку, затем окинул быстрым взглядом лицо, куртку, всего человека в целом. Тот слегка скривил губы и посмотрел на врача искоса, но решительно.
Врач медленно отвернулся и сам почувствовал, как побелели даже его губы. Когда он увидел себя в зеркале над умывальником, оказалось, что и на его лицо уже легли черноватые тени. Он прикрыл глаза. Он мылил руки и мыл их под краном с бесконечной медлительностью. У меня жена и дети. Почему этот человек явился именно ко мне? Теперь придется дрожать при всяком звонке, и без того каждый день мучаешься. Георг взглянул на белый халат врача и подумал: но ведь не вы один.
Врач держал руки под струей, и брызги разлетались во все стороны. Нет больше сил терпеть все эти измывательства, говорил он себе. А тут еще такой человек является! Трудно представить, какие страдания приходится выносить.
А Георг думал, сдвинув брови, пока вода била ключом: но ведь не вам одним.
Врач наконец завернул кран и вытер руки чистым полотенцем. На этот раз он чувствовал запах хлороформа, как обычно его чувствовали только его пациенты. И почему этот человек пришел ко мне? Именно ко мне? Ну, почему?
Он снова отвернул кран. Стал вторично мыть руки. Это тебя совершенно не касается. К тебе в приемную пришла просто рука, больная рука. Висит ли она из рукава проходимца или из-под крыла архангела – это тебе должно быть все равно. Он снова закрыл кран и вытер руки. Затем приготовил шприц. Когда он засучивал рукав больного, он заметил, что на том нет рубашки. Это не мое дело, твердил он про себя, рука – вот мое дело.
Георг сунул перевязанную руку за борт куртки и сказал:
– Большое спасибо!
Врач хотел спросить его насчет денег, но пациент поблагодарил таким тоном, словно само собой разумелось, что его лечили даром. Хотя он, выходя, пошатнулся, врачу теперь уже казалось, что главное – это все-таки рука.
Когда Георг спускался по лестнице, перед ним на последней ступеньке появился дворник, маленький человечек в одном жилете:
– Вы с третьего?
Не раздумывая, что лучше, правда или ложь, Георг быстро ответил:
– С четвертого.
– Ах, так, – сказал человечек, – а я думал, от Левенштейна.
Выйдя на улицу, Георг увидел через два дома на чьем-то крыльце старика крестьянина из приемной. Тот тупо уставился в ту сторону, где был рынок. Туман поднялся. Осенний свет лежал на зонтах, стоявших, точно грибы, над лотками. На столах были разложены соблазнительные плоды и овощи, напоминая своей пестротой немудрящие клумбы. Казалось, крестьяне притащили с собой на рынок целые участки своих полей и огородов. Но куда же делся собор? Все эти трех– и четырехэтажные дома, зонты, лошади, грузовики и женщины совершенно заслонили собор.
Лишь когда Георг закинул голову, он наконец увидел островерхую башню собора – золотой вихор, за который можно поднять кверху весь город. Сделав еще несколько шагов и миновав крестьянина, тупо смотревшего ему вслед, он увидел высоко над крышами святого Мартина, сидящего на коне. Георг протиснулся в самую гущу толпы. Груды яблок, винограда, цветной капусты плясали у него перед глазами. Приступ голода был так силен, что он готов был зарыться головой в эти груды и впиться в них зубами. Затем ему стало противно. Им овладело состояние, наиболее для него опасное. Голова кружилась, он слишком ослабел, чтобы соображать, и, спотыкаясь, машинально брел среди лавок. Наконец он остановился в рыбном ряду. Прислонившись к столбу для афиш, он смотрел, как продавец чистит и потрошит гигантского карпа. Продавец завернул его в газету и протянул какой-то молодой женщине. Вытащил черпалкой из чана несколько рыбок, быстро сделал на каждой надрез и швырнул полную горсть на весы. Георга мутило, но он не мог отвести глаз.
Крестьянин из приемной врача тупо смотрел вслед Георгу до тех пор, пока тот не скрылся из виду. Некоторое время старик еще наблюдал людей, сновавших туда и сюда в лучах осеннего солнца. Вся картина рынка была словно затемнена для него нестерпимой болью. От боли он раскачивался верхней частью тела взад и вперед. И за это негодяй вытянул у меня десять марок, ни на пфенниг меньше, чем Рейзингер! С Рейзингером не поторгуешься. А к еврею Левенштейну я пошлю сына объясняться. Он с трудом приподнялся, опираясь на палку, и потащился через площадь к закусочной. Из окна он снова увидел Георга. Тот стоял, прислонившись к столбу, свежая повязка белела на руке. Старик смотрел на него до тех пор, пока Георг не обернулся. Он почувствовал какое-то беспокойство. Правда, со своего места он не мог разобрать через окно, что делается в закусочной, но все-таки заставил себя встать и направился мимо рыбных лавок к Рейну.
Тем временем Франц уже отштамповал сотни пластинок. Вместо арестованного Кочанчика пыль собирал совсем молодой паренек. Рабочие встретили его с недоумением, все привыкли к Кочанчику. Однако новый оказался таким веселым, задорным мальчишкой, что тотчас же получил и прозвище: «Орешек!» И теперь кричали – не Кочанчик, Кочанчик, а Орешек, Орешек!
Вчера вечером и сегодня утром в раздевалке рабочие были меньше взволнованы арестом Кочанчика, чем внезапным, им еще не вполне понятным повышением нормы для алюминиевых пластинок. Они только днем уразумели, что к чему. Кто-то показал, какую деталь в машине заменили для того, чтобы нажимать рычаг не три, а четыре раза в минуту. Главное, пластинки теперь после каждого удара сами переворачиваются, а раньше их приходилось переворачивать вручную. Кто-то сказал, что в конце концов самое важное – это повышение заработной платы, на что другой рабочий, более пожилой, возразил, что вчера к вечеру он измотался, как никогда, а еще один заметил, что в понедельник вечером всегда бываешь измотан.
Подобные разговоры, их причина и тон, в каком они велись, в другое время дали бы Францу богатый материал для размышлений: о первоначальном факте, порождающем целый ряд других фактов, причем каждый важнее первоначального, о раскрытии человеческой природы, ее истинной сущности. Однако на этот раз Франц был разочарован, прямо-таки расстроен тем, что известие, занимавшее его день и ночь, почти не впитывалось затвердевшей землей обыденной жизни.
Если бы я мог просто пойти к Элли и спросить ее, думал Франц. Интересно, живет ли она опять у родителей? Нет, пойти слишком рискованно. Вот если бы я с ней где-нибудь случайно встретился…
Он решил осторожно разузнать на ее улице, вернулась ли Элли в семью. А может быть, она давно уехала из города? Значит, его все еще тянет к ней? Все еще ноет рана, которая была ему нанесена тогда по глупости или из озорства? Видно, удар был меткий, на всю жизнь.
Все это вздор, думал Франц. Элли, наверно, растолстела и подурнела. Увидел бы я ее еще раз, так, может быть, поблагодарил бы Георга, что он тогда отбил ее у меня. Да и вообще, какое дело мне теперь до нее?
Он решил после смены съездить на велосипеде во Франкфурт. Он собирался купить кое-что в магазине на Ганзагассе; можно будет справиться и относительно семьи Меттенгеймеров… Орешек подошел к нему, подлез под самый локоть. Франц дернул рукой и испортил пластинку; от испуга он испортил вторую, недостаточно четкой оказалась и третья. Франц побагровел, он готов был наброситься на мальчугана. Тот состроил ему рожу – круглое лицо Орешка в резком свете было мучнисто-бледным, а вокруг дерзко блестевших глаз лежали темные кольца усталости.
Франц вдруг услышал и увидел весь цех таким, каким он слышал и видел его пять недель тому назад, в первые минуты своего поступления: жужжание ремней – оно врезалось человеку в мозг наперекор всем мыслям и, однако, не заглушало легкого шелеста металлической ленты конвейера; лица, которые в немигающем свете казались совершенно пустыми и только кривились каждые три секунды, когда рука нажимала рычаг. Только тогда они кривятся, подумал Франц. Он забыл, что сам чуть не набросился на Орешка лишь оттого, что испортил пластинку.
Недалеко от той фабрики, где работал Франц, может быть в получасе езды на велосипеде, на оживленной улице вблизи Франкфуртского вокзала, собралась толпа. Люди вытягивали шеи. Среди массива домов, где находился большой отель «Савой», шла охота на вора. Не было ничего удивительного, что в этой охоте участвовал не только большой наряд полиции, но и эсэсовцы. По слухам, этому вору не раз уже удавалось ускользнуть, а теперь его только что застигли в одной из комнат гостиницы, где он стянул несколько колец и жемчужное ожерелье.
– Прямо кино, – говорили люди. – Не хватает только Греты Гарбо.
Люди улыбались, удивленные и заинтересованные. Какая-то девушка вскрикнула. Там, на краю крыши, она что-то заметила, или ей показалось, что заметила. Все гуще становилась толпа зрителей, все напряженнее внимание. С минуты на минуту люди ожидали увидеть необыкновенное явление, нечто среднее между призраком и птицей. А тут еще приехали пожарные, с лестницами и сетями. Вместе с тем поднялась суета во дворе гостиницы. Из подвала выскочил какой-то молодой человек и начал было, энергично работая локтями, проталкиваться сквозь толпу. Но в зрителях, взвинченных долгим ожиданием и всеми этими разговорами о дерзком воре, проснулся охотничий инстинкт. Они обступили парня, избили его, а затем поволокли на пост к ближайшему полицейскому, который установил, что это вовсе не вор, а просто официант, спешивший на поезд.