Текст книги "Доверие"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Франц Войда с головой уходил в школьные занятия. Мони уверяла, что ученические тетради он изучает, как священное писание.
Они оба давно уже не были в Берлине. И на рождество поехали навестить родных. Сестра, кое-что смыслившая в кройке, помогала Мони шить теплое платье. Суетилась вокруг нее с булавками и сантиметром. Франц, обмирая от восхищения, смотрел на жену. Мони медленно поворачивалась перед зеркалом то в одну, то в другую сторону. Сестра стала так бережно снимать с нее платье, словно помогала менять кожу змее. В эту ночь Франц был счастлив, все это казалось ему залогом счастья, как же иначе?
Утром Мони объявила, что под присмотром сестры будет дошивать это платье. И сошьет себе еще одно, штапельное.
Поэтому Франц Войда поехал домой один. Вечером в школе было назначено партийное собрание. На следующий день начались занятия. А на третий пришло письмо из Берлина. Мони писала, что не может жить с ним, она знает, он хороший человек, и ей неприятно причинять ему боль, но она уезжает в Кассель с сестрою и зятем. Друг последнего, скорняк, муж третьей сестры, устроил его на работу в кассельскую скорняжную мастерскую.
Франц Войда не сразу понял, что его постигла непоправимая неудача. И также не понял, что придется ему жить без той, которая была его счастьем. Он ощутил неодолимую потребность вызвать улыбку на маленьком белом личике или даже слезы в ее красивых глазах. Он запер квартиру и уехал.
Через неделю он стоял в Касселе перед старшей сестрой. Да, Эрна и ее муж были на месте. Но Мони в городе не оказалось. Она сразу же уехала в Кобленц.
Он вспомнил, что во Фрейенхейде поговаривали, будто доктор с женой перебрались в Кобленц. Память его разверзлась. Младший брат докторши однажды приезжал к ней в гости, Мони все к нему поворачивалась, губы ее, правда, не вздрагивали, но задним числом Франц Войда догадался, что не обратил должного внимания на ее улыбку. Он чувствовал: невыносимые страдания предстоят ему. Но поехал в Кобленц.
Вещей у него с собой не было. Он был голоден, измучен, выглядел неопрятно. Докторша поразилась его видом и его неразумием. Но накормила его, дала чистую рубашку, предложила одну-две ночи переночевать у них. Она сказала:
– Ради бога, не думайте больше о Мони. Она завела себе другого. Она счастлива. Неужто вы не можете этого понять?
Франц Войда ответил:
– Нет, она должна быть со мной.
Докторша была насмешлива и скора принимать решения. Младший брат, наверно, выдался в нее. Она решительно объявила Войде, что их квартира долго не может служить ему пристанищем. Кроме того, здесь, как и везде, нужны правильно оформленные документы. Войда и не думал здесь оставаться, он намеревался забрать с собой Мони. Он внушил себе, что стоит ей его увидеть, и она пойдет за ним.
Он ее подкараулил. Обрушил на нее все свое красноречие. Она окинула его с головы до ног спокойным взглядом: он выглядел обтрепанным, опустившимся – плечи узкие, как у подростка, глаза сверкают. Она сказала то, что уже говорила однажды – при их первой встрече:
– Оставь меня, пожалуйста, в покое.
Теперь он уже чувствовал, что с ним стряслась беда, но до конца это постигнуть был все же не в состоянии. Поскольку он не хотел обзаводиться документами, о которых говорила докторша, политический беглец и тому подобное, то в полицию не пошел. Не захотел также ночевать у докторши. Но ему нужны были деньги, чтобы еще пробыть здесь и в последний раз попытать счастья. Он едва-едва перебивался, не брезгуя никакой случайной работой. К лишениям он привык с детства. Днем он помогал на строительстве. Он еще раз подстерег Мони, она круто повернула назад.
Ранним утром в трамвае какой-то пассажир необычным тоном проговорил:
– Неужто он не страшится вечности?
Другой ответил:
– Он же в бога не верил.
Войда просунул голову меж голов, склонившихся над газетой. Сталин лежал на смертном одре.
У начальника строительства было радио. Войда опрометью бросился в его контору.
– Убирайся отсюда. Что случилось? Ты часом не спятил? – Прораб грозно наступал на него. – К обеду мы обязаны все закончить. Что ты тут околачиваешься?
– Отстань! – крикнул Войда. – Я должен послушать, что там со Сталиным.
Прораб оттолкнул его от приемника.
– Может, и ты собираешься считать, сколько у него красных и белых кровяных шариков?
Во дворе прораб сказал:
– Ты здесь недавно. И веди себя потише. Больно нам надо расстраиваться из-за этого старика.
– Ты это о ком? – крикнул Войда.
– Ладно, ладно, – отвечал прораб, – если и ты из таких, то хотел бы я знать, почему ты не уезжаешь на Восток?
– Я тоже хотел бы это знать, – отрезал Войда.
Вокруг говорили:
– Теперь там у них все прахом пойдет… Пропало ихнее дело… Привыкли, что их в кулаке держат. Не будет главного-то, все и рассыплется, не сегодня, так завтра.
Войда стал думать о детях, которых он любил, о рассерженных отцах. И понял: я должен вернуться, немедленно. Он вдруг освободился от Мони. Чары были разрушены.
Он подсчитал свои капиталы. Если не есть ничего, кроме хлеба, их достанет, чтобы перебраться через границу. Проскользнуть мимо контрольно-пропускных пунктов он, конечно, сумеет. Если уж он вернется восвояси, ему поможет мать. Не позднее следующего понедельника, решил Войда, он будет стоять в классе перед своими учениками. И воссоздаст для них истинный образ покойного, о котором их старшие, уже испорченные братья, отцы, обессилевшие от войны, возможно говорят так же постыдно и мерзко, как эти вот люди вокруг него. Он уже придумал, что он скажет им о человеке, который разбил гитлеровские полчища, который на Красной площади в хмурый ноябрьский день разъяснил отчаявшимся людям, что гитлеровская армия, глубоко проникшая в их страну, тем не менее несет в себе зародыш гибели. Да, и еще он расскажет детям то, что ему рассказывал отец. Его отец ни в какой партии не состоял, да и вообще был сухой человек, чуждавшийся всяких сантиментов как при выборе сыном жизненного пути, так и в делах политических. Но его голос дрожал, когда он рассказывал, что нацисты во время обыска в доме его соседей нашли портрет Сталина и вне себя от ярости гвоздями прибили его к обнаженной груди хозяина дома.
И вот нет больше в живых человека, изображенного на этом портрете.
Не думая, собственно, о Мони, он вдруг какой-то частью сознания, почти уже отмершего, понял, что лицо у нее было не неподвижное, а холодное.
Мать всплеснула руками, когда Франц внезапно предстал перед нею.
– Твой отец и я, – сказала она, – чуть со стыда не сгорели, когда нам сказали, что ты удрал, и Эльза тоже глаз поднять не смела. Отца вызвали в полицию и там допрашивали. Ваша квартира во Фрейенхейде опечатана. Отец сразу сказал – во всем эта особа виновата. – Она вдруг опечалилась и одновременно рассердилась. Как ему самому-то не стыдно? Он ведь любил свою школу.
– Ты же не слесарь, не зубной врач, ты не вставные челюсти бросил, не гайки да молотки, ты детей неизвестно на кого оставил! А как хотел учителем сделаться! Вот теперь тебя и вычеркнули из списка учителей.
С этим Франц уже смириться не мог. Он был наслышан о разных случаях, кто-то уехал, потом вернулся, и в министерстве только рады были, что все хорошо кончилось. Сам он возмущался, что удравшие, а потом вернувшиеся учителя пользовались особым вниманием.
– Эх, – заметил отец, – ты, кажется, решил, что они тебе еще в ноги должны поклониться. Мой совет: руки есть, так руками и зарабатывай себе на жизнь.
Только сейчас Войда понял, что болезнь отпустила его, понял свою вину. А тут еще круглые, темневшие укором глаза сестренки. В органах народного просвещения его приняли значительно менее любезно, чем он воображал. О возвращении во Фрейенхейде нечего было и думать. Почему с ним обошлись не так, как с другими? Что тут поделаешь? Не так обошлись, и точка.
Некоторое время он прожил в полнейшей неопределенности. Не желая сидеть на хлебах у родителей, выполнял любую работу, которую ему раздобывал отец. Он не оставлял в покое районное управление школами, обращался туда письменно и устно. Наконец его послали в Грейльсгейм.
Все это Войда рассказал директору детского дома Вальдштейну в воскресенье вечером, после отъезда Томаса.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Наутро после возвращения Томаса из Грейльсгейма Эрнст Крюгер молча сунул ему в руки записку – словно ему, Эрнсту противно было говорить с Томасом, – чтобы завтра тот пришел на объединенное заседание бюро, на котором представители партийной организации и комитета СНМ будут разбирать его персональное дело.
Томас подумал: в прошлом месяце я сделал за него чертеж, а теперь он, как прокаженному, сует мне двумя пальцами эту повестку.
Ему вспомнился Грейльсгейм: да, там есть человек, который его, Томаса, никогда не оставит в беде.
Ночевать он решил у Герлихов. Лекций в тот день, правда, не было, зато на эльбском заводе никто не знал того, что с ним случилось. К тому же, когда он войдет, на лицах Герлихов появится то выражение, которое он, куда бы ни приходил, привык видеть на лицах. От чулана с раскладушкой, думал он, мне надо будет отказаться. Необходимо как можно скорее вернуть фрау Эндерс долг за квартиру. Да и лекций я больше слушать не буду. Они, конечно же, не направят меня в Гранитц. Об этом и речи быть не может. И во всем виновато мое легкомыслие. Переходя Нейштадтский мост – он решил ехать по узкоколейке, – Томас думал: и все-таки я учебу не брошу. Пройду весь второй курс на эльбском, для меня теперь это самое важное, и с Ридлем буду продолжать заниматься. Даже если они и не пошлют меня в Гранитц.
Тони столкнулась с ним в дверях, тяжелый взгляд ее карих глаз проводил его.
В Нейштадте он зашел в магазин – купить колбасы и хлеба. Перед закрытием там народу было порядочно. Женщины, стоявшие позади него, болтали без устали.
– Эти могут себе позволить. Он на коссинском заводе работает. Там теперь невесть что творится.
– Плевать я на него хотела. Мы бы совсем по-другому за дело взялись, если б мальчишки им во всем не поддакивали.
– Так уж их выдрессировали.
– А теперь еще плати за проезд до садового участка. Вот я вечером подсчитала, что дешевле обходится – билеты или подметки.
Что она может иметь против меня? – думал Томас. – Разве я соответчик? И вдруг вспомнил, что уже слышал когда-то этот скрипучий голос, он принадлежал матери Лизы Цех, бывшей невесты Роберта. Ему захотелось спросить, как теперь Лиза. Она бесследно исчезла вскоре после разрыва с Робертом. Не стала поднимать шума, просто взяла и уехала. У нее голос настолько же приятный, насколько у ее матери скрипучий. Она и вообще-то была мила и обходительна, только я этого еще не понимал тогда. А Роберт вдруг как сумасшедший влюбился в Лену Ноуль. Что ж, он теперь с нею. Интересно, а с кем же Лиза? Он не решился спросить о ней фрау Цех, старуха и без того злилась. И против него была предубеждена, хоть и по другой причине, чем все остальные.
Он постарался стать так, чтобы она его не видела. И поскорее убежал со своей покупкой.
Возле нейштадтского вокзала ему навстречу попался Хейнц. Он садился на мотоцикл. Но изъявил готовность поехать в другую сторону.
– Ты к Герлихам собрался? Садись. Через десять минут ты уже будешь там. Я вполне понимаю, что тебе неохота ночевать в Коссине.
Томас молчал. Хейнц что-то говорил, но ветер относил его слова, и Томас ничего не мог разобрать. Когда они остановились у железнодорожного переезда, Хейнц довольно резко сказал:
– Я слышал, да ты и сам знаешь, как они намерены с тобой поступить. Ей-богу, будь я на их месте, я бы в Коссине о другом позаботился. Вместо того чтобы хорошенько вникнуть в то, что творится у нас на производстве, я имею в виду вещи достаточно серьезные, они забивают себе башку такой ерундою. А вот за тебя возьмутся как следует.
– Кто они? И почему именно за меня?
– Твои товарищи по партии. Кто же еще? Почему именно за тебя? Во-первых, они рады кого-нибудь пропесочить; ты же фигура самая подходящая. Им казалось, что тобой можно гордиться, а ты вдруг подкачал. С другой стороны, ты не дурак. И тем не менее со всем согласен, с тобой можно договориться, вот и получается, что ты парень со всячинкой.
– Неправда, – с неменьшей горячностью возразил Томас. – Все было совсем по-другому.
Они поехали вдоль полотна железной дороги. Томас думал: лучше мне было поехать поездом или остаться у Эндерсов. Куда бы я ни сунулся, все та же болтовня. Только сейчас он понял, что выражал пристальный взгляд карих глаз Тони.
У следующего шлагбаума Хейнц продолжал свою тираду:
– Лину, эту ханжу, я еще понимаю. Она довольна, что ты всыпался. И не диво. Какой девушке понравится, что дружок от нее уходит. Но я бы завтра обязательно напрямки им выложил: чего-чего только ваша народная полиция не обнаружила в карманах парней и девушек, которые регулярно ездили в Западный Берлин и спекулировали понемножку. При этом они состояли в СНМ. А кое-кто и в партии. Это уж я бы разъяснил коссинским товарищам. Они ведь как на луне живут. И еще бы растолковал: никому нет дела до того, что ты встретил девчонку, старую знакомую. Ты-то причем, если она и воровка? Они ведь знают, полиция давно установила, что ты ни в чем не участвовал. А значит, ни в чем и не виноват…
– Ну, как сказать, – заметил Томас.
– Что? Что ты несешь? В чем же, спрашивается, твоя вина?
Удивленный Хейнц проворонил нужный момент, и шлагбаум снова опустился.
– Есть, есть тут моя вина, – воскликнул Томас так пылко, словно Хейнц старался отнять у него что-то очень ему дорогое.
– Ничего не понимаю. На стреме ты не стоял. Что они сумели тебе внушить?
– Разумеется, я не стоял на стреме. Ты все равно не поймешь, в чем я виноват и в чем нет, ты…
– Ну-ну, поживее, – крикнул водитель грузовика, долго им сигналивший.
Хейнц ссадил Томаса не у дома Герлихов, а возле станции, за Викингом. Он ни слова больше не сказал, очень уж замкнутое выражение было на лице у Томаса. Томас обрадовался тому, что фрау Герлих спокойно и приветливо с ним поздоровалась и что ночь он провел один в узенькой своей каморке. Но глаз до утра он так и не сомкнул.
На следующий вечер он пошел к Эндерсам – надеть чистую рубашку. Томасу и всегда-то казалось, а сейчас сильнее, чем когда-либо, что перед важным разговором надо приводить себя в порядок. Сегодня ему предстоял важный, хотя и очень тяжелый разговор. Он считал возможным, что его исключат из кандидатов партии. Тогда все полетит к чертям. Когда он проходил мимо Тони, она тихонько сказала:
– Не принимай все это слишком близко к сердцу.
Он удивленно взглянул на нее сверху вниз; Тони клала заплатки на простыню. Она не подняла склоненного лица, и веки ее остались опущенными.
Когда его вызвали, он побледнел, но спокойно вошел в комнату, где шло заседание. И сразу же отметил про себя: Лины здесь нет.
Ему показалось, что прошли долгие годы, перенесшие его совсем в другой возраст, как жизнь иной раз переносит человека в другие места, когда он отдал себе отчет, что заседание происходит в том же самом помещении и за тем же столом сидят его участники, за которым некогда сидел он между Линой и Паулем, решая судьбу другого человека. Тревожной, неверной походкой вошел Роберт Лозе в ту самую дверь, в которую сейчас вошел он, Томас. В тот день Эдуард Ян впервые высказал свое мнение. Он давно уже сроднился с производственной школой. Говорили, что Ян хорошо руководит ею. Его слово имело вес. Томас и сам всегда прислушивался к его словам, которые сегодня должны были иметь решающее значение. Ян смотрел на него внимательно, но, так по крайней мере показалось Томасу, недоверчиво, отчужденно, словно видел его в первый раз и хотел составить себе мнение об этом представшем перед ним человеке.
Пауль Меезеберг, почему ты так презрительно на меня смотришь? Что я тебе сделал?
В суде Томас чувствовал себя оглушенным, обессиленным. За последнее время он наслушался много язвительных слов, его, как выразился Хейнц, насквозь пропесочили. Обида и горечь вдруг поднялись в нем. Зло я причинил разве что Пими, нет, и Лине тоже. Я оставил Пими в беде, после того как позабавился с нею. Возможно, я сразу заметил, что-то с ней неладно, но она меня так забавляла, что я и спрашивать не хотел. И потом все ведь гладко сошло, Пими, ее друг и я вместе поехали в Западный Берлин. Первый раз в палатке мне было очень хорошо с Пими. Или нет? Да что ты во всем этом понимаешь, Пауль Меезеберг?
Пауль Меезеберг, председатель, уже не был в синей рубашке, как в тот вечер, когда Роберт Лозе приблизился к его столу. Он немедля перешел к делу.
– Когда летом прошлого года Томас Хельгер получил разряд и сделался кандидатом Социалистической Единой партии, мы рекомендовали его в комитет СНМ, считая его достойным выполнять эти обязанности. Мы были уверены, что он ни на минуту не позабудет о взятых на себя обязательствах. Что же случилось? Он начисто о них позабыл. Нам, сидящим за этим столом, нет дела до того, что органами правосудия на него не было наложено взыскания, что он не погрешил против буквы закона. Он всем нам нанес огромнейший вред. Он подорвал уважение к CHM своей поездкой в Западный Берлин с особой, уличенной в воровстве. Каждый, кто узнал об этом, не мог не сказать себе: вот что у них на практике получается, вот какие люди состоят в комитете СНМ. Посему мы, желая, чтобы все знали, что у нас на практике получается, немедленно исключили Томаса Хельгера из состава комитета. По моему мнению, он не должен больше состоять ни в рядах СНМ, ни тем более в нашей партии.
Пауль обернулся к Эрнсту Крюгеру как бы за одобрением. Тот, запинаясь и явно сердясь, сказал:
– Да, Томас, ты нас очень разочаровал. – Он в свою очередь обернулся к Меезебергу: – Хельгер строил из себя не того, кем он был на самом деле. – И снова обратился к Томасу: – Ты нас, попросту говоря, надул, – он опять повернулся к Меезебергу: – Да, да, Томас нас надул, мы его за совсем другого считали.
– В том-то и дело, – сказала девушка постарше Томаса, в возрасте Лины, с которой она в последнее время подружилась. Почему Лина сегодня отсутствовала, было всем ясно. Ее доверием Томас злоупотребил вдвойне.
Эрих Каале из второго трубопрокатного – он недавно приехал в Коссин – держался так тихо, что никто его как-то не замечал, почему все взоры и обратились на него, когда он отнюдь не официальным тоном, а так, как говорят дома или на работе, сказал:
– Ну, этого Томаса Хельгера я совсем недавно знаю, только по работе, с работой он хорошо управляется, верно ведь? Я, собственно, особого представления себе о нем не составил. И ничего особенного в нем не заметил. Поэтому и не могу утверждать, что он меня надул. Почему? В Берлине и не такое случается. И вообще, когда думают, что один совсем не такой, как другие, а потом замечают, никакой такой бешеной разницы между ним и другими нет, так разве же можно его за это наказывать? А?
В заключение слово взял Эдуард Ян, и все встрепенулись, уверенные – этот уж скажет что-нибудь важное.
– Боюсь, – начал он, – все мы, сидящие за этим столом, и правы и неправы. Томас Хельгер неумышленно обманул нас. Встретил какую-то девчонку, она его и подвела. А так как он состоял в нашем комитете – нашему же комитету нужны люди, которые никогда не попадают впросак и которых никто не может подвести, – словом, нужно, чтобы наш комитет был образцово-показательным, то он, к сожалению, нас подвел. Да его ведь и вывели уже из комитета СНМ. Что ж, разве он больше не имеет права состоять в кандидатах в партию? Почему? На то и существует годичный испытательный срок. Посмотрим, каков будет Томас по истечении этого срока. И тогда решим. Эрих Каале, думается мне, тоже и прав и не прав. В Берлине такое часто случается? Не знаю. Знаю только, что не надо попадать впросак и не надо, чтобы тебя подводили, ведь если с каждым из нас это произойдет раз-другой, люди перестанут нам верить. А теперь иди домой, Томас. Нам надо еще поговорить о твоем деле и о разных других делах…
У Томаса промелькнула мысль – он тоже говорит «домой». А куда мне идти? Где мой дом? И все-таки слова Яна, хоть и отославшего его прочь отсюда, на слух Томаса, звучали теплее, чем все остальные, здесь сказанные.
Когда он пришел к Эндерсам, Тони спокойно на него взглянула:
– Ну как?
– Что как? В комитете я больше не состою. Я это заранее знал.
– А вообще?
– Что вообще? Чего тебе еще нужно?
Помолчав, Тони сказала:
– Чтобы ты стал точно таким, как раньше. И другие смотрели бы на тебя, как раньше.
Не без грусти он ответил:
– Не выйдет из меня «точно такого, как раньше».
– Почему же? – сказала Тони и тихонько добавила: – Для меня ты все такой же.
2
Дора Берндт долгие месяцы провела в уединенном доме матери, изнемогая от горя, странно мешавшегося со скукой. Прежде этот дом был для нее радостным воспоминанием детства, утешением и пристанищем. Просыпаясь, она слышала пение птиц. Блики солнца, светившего из-за елей, окропляли ее воспоминания.
Теперь Дора была по горло сыта солнечными бликами и пением птиц. Иногда она просыпалась ночью – что это разбудило меня? Вокруг стояла тишина, какой нигде в другом месте быть не могло. Через открытую дверь доносилось мирное дыхание детей. Дора садилась на кровати и слушала. Вспоминала, как мальчик ночи напролет кашлял и плакал, покуда она не увезла его из Коссина сюда, в Шварцвальд, к матери. Он за одну неделю поправился. И вдруг нагрянул Берндт, растерянный, на себя непохожий. Дора сейчас только поняла, что ее разбудило. Никогда, никогда не будет она спать спокойно, покуда не узнает, почему Берндт уехал из Коссина. Ибо всей правды он ей так и не сказал – сплошные отговорки, полуправда. Я же, и в том моя вина, удовлетворялась этими отговорками, лишь бы не причинять ему еще больших страданий. Скажи он мне правду, он бы мучился. С той поры он стал врагом Бютнера, не просто отошел от него, а стал врагом Вольфганга Бютнера, бывшего своего ученика и единственного друга в самые трудные времена. Вместе с Бютнером жил он в укрытии, о котором знала только она, Дора. Она носила ему почту, сообщала новости. Бютнер же был единственным свидетелем их любви.
Берндт ни минуты не сомневался в грядущем поражении Гитлера. С того ноябрьского дня, когда Сталин на Красной площади заговорил о ростках гибели в стремительно продвигавшемся вперед вермахте. Под холодным дождем слушали его голос в Москве, и тайно по радио – во всем мире. Тех, кого фашисты заставали на месте преступления, они арестовывали и подвергали пыткам. Берндт тоже слушал и записывал каждое слово.
После войны Вольфганг и Берндт не расстались, общая жизнь, общая работа – это было чем-то само собой разумеющимся. И еще одна приятная случайность, в Берлине Вольфганг встретился с Хельгой, школьной подругой Доры.
Счастливыми, богатыми новым жизненным опытом, новыми чувствами представлялись Доре годы, проведенные в Восточной Германии. Каждый день приносил новые встречи, множество новых неожиданных идей, книги, которых она не читала раньше, вопросы, которыми раньше не задавалась, песни, которых не пела, перемены, которых никогда не ждала. Были, конечно, трудности, заботы, но они бледнели при воспоминании о гитлеровских временах, когда ей приходилось тайно навещать Берндта, и не имели ничего общего с трудностями и заботами повседневной жизни. У Берндта было прочное служебное положение, вполне отвечающее его возможностям. И рядом с ним работал Вольфганг, его друг и помощник, с полуслова понимающий любое указание. Хельга, красавица, живая, остроумная, ей, право же, нетрудно было простить известную суетность. И толику ревности – ведь ее Вольфганг, можно сказать, костьми ложился для Берндта. Конечно, случались и неприятности, мелкие недоразумения. Так по крайней мере казалось Доре здесь, у матери, в этом богом забытом уголке. И вдруг отъезд, смахивающий на бегство. Невозвращение. Разрыв с Бютнером.
Гости сплетничали недаром: у Хельги с ее Вольфгангом жизнь иной раз шла в разные стороны, но Доре это было безразлично. Кажется, Бютнеры сейчас тоже выбиты из колеи. Но с чего, спрашивается?
И еще эта болезнь Берндта здесь, в Шварцвальде. Подлинная болезнь, не притворная. Дора смекнула, что ему не хочется работать в Хадерсфельде. Он утверждал, что не может вернуться в Коссин. Но о причине, о настоящей причине умалчивал. И вдруг: я должен ехать в Штаты. А теперь она даже не знает, где он. Уже которую неделю ни одного письма. Когда он сообщил о своем намерении уехать, она гордо заявила: «Я остаюсь». Ибо мысль о возвращении в Коссин все еще не погасла в ней. Мы всей семьей должны как можно скорее поехать обратно. Жить здесь, не понимая зачем, среди всей этой путаницы, – нет, с этим она не могла примириться!
Вчера наконец пришло письмо. Четкая, лаконичная надпись на конверте возникла перед ее взором: «Доре Берндт». Она вертела письмо в руках. Ей стало дурно от радости и боли. И вдруг она обратила внимание на марку. Письмо было не из Нью-Йорка. Даже не из Соединенных Штатов. Волнуясь, она вскрыла конверт с невиданной маркой.
«Я нахожусь в Монтеррее и еще некоторое время пробуду здесь, – писал Берндт. – Фирма, которая, как ты знаешь, тесно связана с предприятиями Бентгейма, возложила на меня наблюдение за строительством нового промышленного объекта, можно сказать, первого в этой стране. Ты же, милая моя Дора, не раз имела случай убедиться, как я люблю строить, что называется, на пустом месте. Слух об этом моем пристрастии дошел и до Штатов, как мне неоднократно здесь говорили. Вот я и согласился на краткий срок поехать в Монтеррей. В „Engineering Corporation“ меня заверили, что они не знают другого металлурга, на чьи указания можно было бы полностью положиться в таком трудном начинании. Думаю, что для тебя и для детей не составит большой разницы приехать ко мне в Северную Мексику, а не в Соединенные Штаты. Единственная трудность – это язык. Я не знаю испанского, так же как и ты, и пока что вынужден на работе прибегать к помощи переводчика. Правда, мне все еще неясно, сколько я пробуду здесь, а следовательно, неясно, имеет ли для вас смысл сюда перебираться. Прости мне, дорогая, эту неопределенность. Она бы и меня измучила, если бы я наконец после долгого ожидания с головой не ушел в работу».
При свете маленькой лампы на ночном столике Дора, наверно, в двадцатый раз перечитывала письмо из Монтеррея. Она разыскала этот город в атласе своей дочки. Ее указательный палец, словно самолет или пароход, скользил вдоль градуса широты, на которой был расположен Монтеррей. Сердце ее сжимал страх, совсем, впрочем, не похожий на тот, что она испытывала, когда, сойдя на последней станции в Гарце, шла по лесной дороге к охотничьему домику, где отсиживались Бютнер и Берндт. Она думала: наверно, никогда больше я не приду сюда. Но потом взгляд Берндта завораживал ее, и они обнимались, казалось, забыв о расстоянии, пролегающем между жизнью и смертью. И сейчас я думаю – никогда я туда не поеду, а потом придет день и все в точности повторится. Вот он пишет мне «дорогая», и какой-то чад заволакивает его прекрасный почерк. Неужто и нашу любовь заволокло этим чадом? Неужто любовь ушла? Дрожь пробрала Дору при этой мысли. И для него что-то заволокло чадом. Но что именно? Жизнь, да жизнь здесь, в Германии. На востоке и на западе. Не только почерк его в чаду. Все в чаду. Все.
Ей было холодно, и плакать она не могла. Вдобавок мысли ее шли двумя различными путями. Один вел в пустоту, в непостижимое, туда, где больше не было любви, другой путь был трудным, разумным… Ничего я не поняла из этого письма. Но я должна узнать, что происходит с Берндтом. Я поеду в Хадерсфельд. Почему бы мне и не поехать? Завтра же поеду. Или ночь прошла? И сейчас уже сегодня? Поеду к Бентгеймам, что ж тут такого? Им все известно. Поговорю с Эугеном. Он был у нас, говорил с мужем. Эуген Бентгейм мне понравился. Он молод, прямодушен.
Так или иначе, мне надо ехать в Хадерсфельд. Я должна наконец увидеть город с заводскими трубами, вдохнуть запах дыма.
Когда был убит Отто, старший сын Бентгейма – в шуме карнавала выстрел прозвучал так, словно вылетела пробка из шампанского, – младшего, Эугена, вызвали домой из Швейцарии. То, что объяснил ему отец, и в горе сохранявший трезвый ум, поначалу огорчило его. Гитлеровское время он провел в пансионе в Давосе, где изучал международное право. Он был доволен своей судьбой: учение, путешествия, спорт, возможность влюбляться в кого вздумается, дружить с кем захочется.
Нацисты внушали ему отвращение. И поскольку не все, конечно, но очень многие немцы были связаны с гитлеровским режимом, он не очень-то хотел жить в этой стране. Он был достаточно умен, чтобы понять: предприятия отца процветали в гитлеровской Германии, и ему нельзя было бы жить в Швейцарии, учиться, дружить с кем захочется, заниматься спортом, читать английские и французские книги, а также книги, переведенные с русского, не будь на свете бентгеймовских заводов.
Когда ему пришлось покориться малоприятной необходимости – необходимость же эта был завод между Редерсгеймом и Хадерсфельдом, который он унаследует, – его проницательный ум немедленно заработал. Он не пошел путем своего брата Отто. Эсэсовские приемы в жизни, в любви и в работе ему претили. Не только английский язык Эугена, не нуждавшегося в переводчике, импонировал Уилкоксу или Майеру или как там еще звали этого американца, самое его обхождение с людьми, внутренняя гибкость, позволявшая ему безболезненно добиваться того, что нужно, и даже избегать забастовок, являлись именно теми качествами, которые были необходимы, чтобы среди военной разрухи многое создавать заново.
В конце концов, ответственность даже пришлась по душе Эугену. Когда ему становилось невмоготу, он нагонял страху на отца – у него-де не все еще в порядке с легкими – и уезжал кататься на лыжах в Швейцарию.
Он, вероятно, очень бы навредил себе, наследнику Бентгейма, своей последней любовью, так как Хельга Бютнер хотела во что бы то ни стало довести его до женитьбы. Но старик Кастрициус его отрезвил. Именно в этой поездке, которую Хельга рассматривала чуть ли не как свадебное путешествие, ему вдруг стало ясно, что он отлично может жить без нее. Он резко не порвал с нею – не такой это был человек, – но стал устраивать большие промежутки между встречами. Он говорил себе, что хоть и не женится на Хельге Бютнер, но и на брак по расчету никогда не пойдет. Разве среди дочерей тех, кто по своему воспитанию, богатству, ответственности, взятой на себя, отвечал бы его запросам, не может найтись девушка красивая, обаятельная, остроумная? Нет, это противоречило бы законам природы, сам себе возражал Эуген. Какой уж тут брак по расчету?