355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Доверие » Текст книги (страница 14)
Доверие
  • Текст добавлен: 19 декабря 2017, 22:01

Текст книги "Доверие"


Автор книги: Анна Зегерс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

Он думал, и это была единственно ясная его мысль: ах, в первый же свободный день я поеду к Вальдштейну, я должен это сделать и сделаю. Может быть, он мне объяснит, почему мне все время кажется, что я покинул ее в беде.

Он толком не слушал, о чем еще спрашивали Пими. Но сейчас до него донесся ее голос. Она явно старалась подавить рыдания.

– Ничего я не помню. Мне кажется, может быть, ах, Томас…

– Опомнись, Пими, – воскликнул Томас. Он позабыл, что без вызова спрашивать не дозволено. Но они его не прерывали, – когда ты мне сказала, что машина в воскресенье не пойдет, я тебя оставил в кафе и убежал, чтобы в понедельник утром поспеть в Коссин, в воскресенье все магазины были закрыты. А в понедельник меня уже с тобой не было.

– Да, – плача отвечала Пими, – может, так все и было.

Кто-то за судейским столом сердито спросил:

– Вы, кажется, спутали Хельгера с одним из своих сообщников?

Пими уже плакала в голос. Она повернулась в другую сторону, к скамье подсудимых и крикнула:

– Не могу я из-за тебя завалить Томаса. Я ведь и тебя не хочу заваливать.

Парень на скамье подсудимых, к которому относились эти слова, взъерепенился:

– Ты меня уже завалила. Господин судья, она врет, врет, все врет. Эта дрянь, иначе ее не назовешь, словечка правды сказать не может.

Парню было сделано предупреждение. Томас не сводил с него глаз. Может ли быть, что этот щуплый паренек – Эде? С глазами, как две голубоватые капли, которые его околдовали когда-то, завлекли в лес и еще бог знает куда, Эде, годы назад погасивший его память, сожравший его душу. Эде – этот жалкий, ничтожный малец, сидящий там у стены? Неужто он и теперь так же награждает или наказывает Пими? Ничего, ничего общего у меня с ними больше нет. Ничего во мне от них не осталось, и от прошлого – ничего. И все-таки что-то, видно, осталось, раз мы все здесь. Справедливо ли то, что сейчас сказал председательствующий:

– Мальчишки выросли и стали ворами, тогда как Томас Хельгер сделался добропорядочным рабочим. Они по-прежнему живут ложью и обманом. Можно ли сказать, что они неисправимы? Нет, по-моему, понятия неисправимости не существует. Во всяком случае, мы в таковое не верим. Но они наносят вред нашему обществу. И без сомнения, представляют опасность для молодых людей, которых с помощью всевозможных ухищрений силятся завлечь в свои сети.

Это он меня подразумевает, подумал Томас, но то была лишь мимолетная мысль. Он заметил Сильвию, во тьме его берлинской ночи ему почудилось, что она похожа на Лину. Не так сильно изменившаяся, как Пими, но измученная и похудевшая, она тоже сидела на скамье подсудимых.

– Мы успели проверить ваши показания, Томас Хельгер, – сказал председательствующий, – и они подтвердились. Советуем вам впредь избегать общения со столь сомнительными приятелями. Можете отправляться домой.

Хотел бы я знать, пронеслось в голове Томаса, где мой дом? Что такое дом? Он давно уже об этом не задумывался. Наверно, нигде. Едва достигнув возраста, когда начинают размышлять на такие темы, он почувствовал, что чья-то рука властно взяла его и повела. И кроме этой руки, ничего у него не было, с тех пор как он уехал из Грейльсгейма. Разве что кровать у Эндерсов? Роберт? Но Роберт тоже его покинул.

А теперь вахмистр, вероятно тот самый, что препроводил или загнал его в зал, сделал небрежный жест рукою: выход вон там.

Покидая зал, Томас еще раз окинул взглядом скамью подсудимых. Вот и все, что осталось от банды. На ней сидели Пими, Сильвия и Эде. Да еще тот малый с короткой шеей, которого бы он, вероятно, узнал, продлись этот нелепый сон еще несколько мгновений. Но его принудили выйти из зала, точно так же, как принудили в него войти. Тяжко было у него на душе, когда он очутился один на лестнице. А ведь с ним обошлись не плохо, скорее, по-доброму, справедливо.

В чем я виноват? Они должны здесь остаться, а мне предложено уйти. Что-то тут не так. Они ничуть не изменились. А я, я стал другим.

4

Хотя Томаса никто больше ни в чем не подозревал и ни один человек не сомневался в его невиновности, жизнь его полностью переменилась.

Товарищи по работе некоторое время посмеивались над этой историей, потом забыли о ней. Прежде они считали Томаса парнем, которым следовало гордиться, будь у них способность чем-нибудь гордиться. Даже те, кто не принимал всерьез ничего, кроме своей зарплаты да еще, пожалуй, своей семьи, считали, что могли бы гордиться им, если бы умели всерьез принимать свое государство, работу, завод, самую свою жизнь. Потому что этот парень принимал всерьез то, к чему они относились наплевательски. Прежде они приветливо кивали Томасу, дружески хлопали его по плечу, проходя мимо, ерошили ему волосы, словно им отрадно было сознавать, что есть в их среде парень, не такой, как они, парень, который принимает жизнь всерьез, а не плюет на все на свете. Теперь он стал таким же, как они. Он не сделал ничего дурного, но не сделал и ничего особенного. Они равнодушно смотрели на него. А может быть, это только казалось Томасу.

Какие-нибудь две-три недели назад жизнь представлялась Томасу заманчиво волнующей, исход любого начинания – беспредельно интересным. В сутках ему не хватало часа-другого. Теперь она была пустой.

Из состава комитета СНМ он был выведен сразу же после беседы с Меезебергом. Вскоре он должен был предстать перед прежними своими товарищами – комитетом СНМ, а также перед партийным руководством для «выяснения дела», как они выражались.

Что ж, пусть так! Мне это уже безразлично, думал он, но ему было больно.

В семье Эндерсов до сих пор никто не заговаривал с ним о случившемся. Почему? Он об этом не задумывался. Раньше он чувствовал себя дома у Эндерсов. Теперь избегал садиться с ними за стол. Их упорное молчание его раздражало. Он предпочитал есть в рабочей столовой. Тони нет-нет искоса на него поглядывала, он слышал ее быстрое, с трудом сдерживаемое дыхание. Она, конечно, останется с Хейнцем, подумал он и внезапно потрясенный, сказал себе: «Если она теперь все воспринимает, как Хейнц, всему предоставляет идти своим чередом и повторяет за ним чепуху, вроде: ничего у нас такого не сделали, о чем стоило бы говорить, то почему, спрашивается, она с укоризной на меня посматривает? Хейнц ведь никогда ни на кого так не смотрит. Что я ей сделал? Лина – дело другое, Лину я очень обидел. Не мог иначе. Оказалось, что мы с ней совсем разные люди».

Когда он вернулся домой, на полу в их общей комнате стояла лужа, а в луже стоял Вебер. Томасу стало противно. Вебер любил основательно помыться и потом не менее основательно растереться. Что ж, по крайней мере он чистый ложится в кровать Роберта, – пронеслось в голове Томаса. Вебер, красный как рак, стал надевать полосатую ночную рубашку. Когда его голова вынырнула из нее, он смерил Томаса пристальным взглядом, как-то странно подмигнул и рассудительно заметил:

– С чего это ты постную физиономию строишь? Никакой беды с тобой не приключилось. Тебя не засадили. Только что твои дружки уже от тебя не в восторге. – И так как Томас ничего ему не ответил, добавил: – Не обращай внимания. Больно уж они задаются.

В этой проклятой истории, думал Томас, на моей стороне все те, кого я терпеть не могу. Вебера я раньше считал разумным человеком. Теперь вижу – что-то с ним не так. «Твои дружки», как он это слово выговаривает! Томас выбежал из комнаты и умылся во дворе у колонки. Когда он вернулся, Вебер уже аккуратно вытер пол и завалился спать – часы сна он тоже соблюдал аккуратно.

Вальдштейну, директору грейльсгеймского детского дома, пришло письмо из Коссина. Адрес и фамилия были написаны не знакомым ему прямым и аккуратным почерком. Почерки он обычно запоминал лучше, чем лица. И поэтому долго смотрел на конверт, прежде чем вскрыть его. Кто писал ему, он так и не понял, подпись «Тони Эндерс» ничего ему не сказала.

В письме стояло следующее:

«Дорогой господин Вальдштейн, у нас уже четвертый год живет Томас Хельгер. Я знаю, что он был Вашим учеником. Он часто говорил, что любит Вас. Думается, Вы тоже его любите. Хорошо, если бы в скорости Вы с ним поговорили. Только не сообщайте ему, что я Вам писала».

Всю эту зиму Вальдштейн считался с возможностью, что детский дом закроют, а ему предложат раньше времени выйти на пенсию. Его многочисленные письма и предложения оставались без ответа. Приходили лишь уведомления, что таковые вручены адресату. Средства, весьма скромные, на содержание дома поступали регулярно. Но докладами его никто так и не заинтересовался. Вальдштейна это огорчало. Теперь он опять тщетно дожидался совещания, о котором настойчиво просил. Упрекая себя в недостаточной гордости, Вальдштейн скрепя сердце решил опять наудачу съездить в Берлин. Тогда живо выяснится, не ждут ли там, стесняясь его уволить, чтобы он сам попросил об отставке.

Но в конце февраля, к большому его изумлению, пришло письмо из Берлина. В этом довольно подробном письме, по стилю и содержанию носившему вполне официальный характер, говорилось о его всем известных заслугах, о том, как часто, особенно в первые послевоенные годы, ему удавалось умело изыскивать пути и средства для того, чтобы предоставить беспризорным или потерявшим родителей детям кров, пищу и возможность учиться. Дети, которых ему вскоре пришлют, не беспризорные, но временно оставшиеся без семьи и крова. Дело в том, что Северная Корея, изнемогающая под бременем войны, с радостью откликнулась на предложение нашего государства прислать к нам несколько сотен детей. Дети временно размещены в молодежных домах отдыха, где приобретают первоначальные знания языка. Затем юные гости будут распределены по имеющимся в наличии школам и детским домам. По окончании средней школы они, видимо, будут направлены в производственные школы, чтобы сделаться квалифицированными рабочими. Дети эти смышленые, ловкие и бойкие.

Сопровождать детей будут два переводчика: мальчик, их соотечественник, который изучил в Китае английский язык, а затем с легкостью усвоил и немецкий, и второй – студент из Лейпцига. Кроме того, в помощь Вальдштейну направляются учитель Франц Войда и экономка Ева Мёлеринг.

Последнее время в доме Вальдштейна находилось около тридцати детей. Поскольку пополнения ему не присылали, он был убежден, что детский дом вскоре закроют. И как же он был рад, что вышло все по-другому. Ему было совершенно безразлично – хотя он считал это вполне вероятным, – если кто-нибудь и сказал в Берлине: хорошо, что мы не успели закрыть грейльсгеймский детский дом и теперь можем его использовать. В послевоенные годы ни одно событие в такой степени еще не волновало его. Смерть Сталина, совпавшая со временем, когда он был занят приемом маленьких корейцев, произвела на него куда меньшее впечатление. Что же это такое случилось? – думал Вальдштейн. Какое неожиданное счастье! Награда за его долготерпение. Он считал себя забытым, да так оно, вероятно, и было. Забыт-то забыт, а вот понадобился. Понадобилась его энергия, его отношение к делу воспитания детей.

Он внушил себе, что обязан еще успеть написать свои воспоминания, а будут или не будут их печатать – это дело десятое! И вот вместо чернильной реки воспоминаний, которая разливается по жадно всасывающей влагу белой бумаге, всегда внушавшей ему ужас, издалека притекла эта живая река – ребята с глазами, как вишенки. Они заполнят все уголки дома, в последнее время до боли опустелого, словно дочиста выметенного. Он слишком слаб теперь, чтобы видеть чужие страны. А это спокон века было его мечтой. Плен, изнурение, болезни – таков был ответ судьбы на его мечтания. И вот теперь дальние страны, словно прознав об этом, приходят к нему. И снова слышится предупреждение: поостерегись, Вальдштейн! Ты знаешь за собою грех всем сердцем привязываться к одному из своих учеников. Но у тебя уже не будет на это времени. Сердце твое открылось для целой толпы маленьких чужестранцев. Но ты не должен пренебрегать и своими соотечественниками, немного их у тебя осталось, и они ни в чем не должны испытывать недостатка.

Он сразу пошел к своим ребятам рассказать им, что произошло с Кореей.

– С 1950 года война. Американцы не хотят, чтобы в Азии существовала еще одна народная республика. А теперь подумайте, как нам встретить корейских детей.

Своевременно прибыла экономка Мёлеринг. Пожилая. Подтянутая. Детолюбивая. Она разбранила старую кухарку, когда та усомнилась, можно ли привыкнуть к иностранным детям.

– А что значит «привыкнуть»? – строго спросила она.

– Я только про еду говорю, – пробормотала старуха.

– Вари побольше риса, – отрезала Мёлеринг.

Учитель Франц Войда приехал за три дня до прибытия новых обитателей детского дома. Еще раньше по почте пришла тоненькая папка с личным делом Мёлеринг и толстая с делом Войды. Вальдштейн засунул обе папки в ящик своего стола и позабыл о них. Когда он что-нибудь искал в ящике и они попадались ему под руку, он думал: завтра. Сейчас мне некогда этим заниматься. Войда все свое время отдавал детям, жившим здесь. Они ходили в грейльсгеймскую школу, детский дом был их родным домом; там они делали уроки, по некоторым предметам с ними проводились дополнительные занятия. Войда понимал, что́ им нужно, и дети быстро к нему привязались. Вместе с ним они обдумали, как лучше встретить маленьких корейцев.

Вальдштейн наконец заметил, что молодой учитель очень молчалив в свободное от работы время. Но поскольку особых причин для того, чтобы вызвать его на откровенный разговор, не было, решил повременить с этим до приезда детей.

Как-то раз Войда тоном, чуть ли не виноватым, сказал, что долгие месяцы нигде не служил. Вальдштейн спросил, не болел ли он? Войда ответил, что только пятого марта вернулся из Федеративной Республики.

На мгновенье Вальдштейн изумился. Наверно, он этим же вечером порасспросил бы его что и как, но тут пришла наконец телеграмма, извещающая, что завтра рано утром прибудут автобусы с корейскими ребятишками.

Дети, которые жили в доме и чувствовали себя аборигенами, обрадовались, что успеют до начала занятий встретить новеньких.

С разрешения Вальдштейна они провозились чуть ли не полночи. И так пестро разукрасили спальни, что он не без чувства своей вины подумал: вот что они понимают под хорошим приемом! Необходимо будет им объяснить… В эту ночь его внимание привлек учитель Войда. Когда тому наконец удалось уложить детей, Вальдштейн сказал:

– Хорошо, что вы здесь.

Войда взглянул на него с выражением, которого тот не понял.

– Вы правда так считаете?

– Разумеется, – подтвердил Вальдштейн со слабой улыбкой, он был уже очень утомлен. – Один бы я со всеми этими хлопотами не управился.

У Войды дрогнули губы, но он ничего не сказал. Только задумчиво посмотрел на Вальдштейна.

Этой светлой летней ночью Томас бродил по улицам Коссина. Не хотел возвращаться домой, покуда Вебер не спит. Но Вебер, видимо, надумал мыться сегодня с особым тщанием. По полоске света, выбивавшейся из-под двери, Томас, к величайшей своей досаде, понял, что он еще и не думает спать. И правда, Вебер стоял посреди комнаты и тер себе спину полотенцем, держа его натянутым в обеих руках.

– Добрый день, – с довольным видом приветствовал он Томаса, хотя была уже ночь. – Советую и тебе заняться такой гимнастикой.

Томас только плечами передернул.

– Тут для тебя письмо, – продолжал Вебер. Видимо, хотел посмотреть, какое впечатление произведут на Томаса его слова. – От твоей девчонки, наверно, сороки-воровки. Ах нет, ее ведь в тюрьму упрятали.

Убедившись, что Томаса ему разговорить не удастся, он лег в постель. И по обыкновению тут же уснул.

В письме Вальдштейн просил Томаса, если будет у него хоть какая-то возможность, приехать на воскресенье в Грейльсгейм. Дальше он просил простить его – Томас даже испугался, что за этими словами скрывался упрек, он ведь бог знает как давно не был у Вальдштейна – за долгое молчание. Если Томас соберется к нему в воскресенье, он поймет причину этого молчания.

Из этого письма Томас сделал вывод, что Вальдштейн ничего не слышал о событиях последних дней, которые его мучили. Значит, там никто ни о чем не будет его спрашивать и у него не будет надобности отвечать.

До Грейльсгейма он добрался лишь поздно вечером, так как поезда на этой дистанции вечно опаздывали. Он боялся, что дом будет заперт, и даже пожалел, что решился на эту поездку. Но когда городская окраина осталась позади и по другую сторону шоссе блеснул один-единственный огонек, Томас вздохнул с облегчением. Все его смятение, вся горечь, отравлявшая ему жизнь, исчезли при виде зажженного для него огонька.

От дома к калитке шел кто-то быстрой, решительной, но не знакомой ему походкой. Чужой голос его приветствовал. Томас испытал легкое разочарование. Неизвестный сказал:

– Вы Томас Хельгер? Меня зовут Франц Войда.

Томасу вдруг показалось, что он страшно давно здесь не был – не какие-нибудь несколько месяцев, а с самой юности. Какую-то юность он с себя стряхнул или ее у него отняли. Поскольку же он был еще очень молод, так по крайней мере говорили ему люди и собственное его отражение в зеркале, то, выходит, существуют разные юности.

Значит, только снаружи все выглядело, как обычно, подумал Томас, – светлое окно под крышей. Человека этого я не знаю. И комнаты, в которую он меня ведет, не знаю или это та самая, что у нас называлась приемной? Да, но стол накрыт для меня, как прежде.

Этот учитель, назвавшийся, кажется, Войдой, подсел к нему.

– Мы уговорили Вальдштейна сегодня лечь пораньше, вы будете спать в этой комнате. Наш дом битком набит.

Томас удивился.

– Но здесь так тихо.

– Да. Ребятишки эти веселые и тихие. Может быть, потому что еще не обжились у нас.

– Откуда же их привезли?

Войда уже поднялся и сказал, держась за ручку двери:

– Из Кореи. Разве вы не слышали? Итак, до завтра, завтра вы все узнаете. Спокойной ночи, Томас.

Томас лег на диван, тот самый, на котором провел первую ночь, когда его опять насильно водворили в этот дом. Две темноты мерцали за окном, одна попрозрачнее – поле, другая погуще – лес. Где-то вдали блестел огонек семафора – как тогда, так и сегодня. Этот огонек, никакого отношения к нему не имевший, почему-то тоже утешил его. Ему вдруг вспомнилась миска, полная каши, с одним-единственным глазком масла, которую Вальдштейн в ту ночь поставил перед ним. Вальдштейн тогда задумчиво смотрел на него, не без сочувствия и не без сожаления. Томасу показалось, что Вальдштейна заботило не только все, что осталось у него, Томаса, за плечами, но и все, что еще ожидало его в жизни. Однако он очень устал и заснул, так и не успев додумать свою мысль.

Утром, когда он вставал, до него донеслись с лестницы непривычно звучавшие детские голоса, прерываемые голосами взрослых, старавшихся утихомирить ребятишек, те смеялись, и смех их тоже звучал непривычно. Потом все стихло, словно улетели неведомые птицы. Томас выбежал из комнаты и увидел Вальдштейна, окруженного толпой детей, его рука протянулась к Томасу поверх блестящих иссиня-черных голов. Ребятишки улыбаясь смотрели на Томаса. Вальдштейн раздвинул их и пригласил гостя выпить кофе за садовым столиком. Под внимательными взглядами черных глазенок, постепенно скрывавшихся в кустах, Томас, как в тумане видел этот столик, то, что стояло на нем, доброе усталое лицо Вальдштейна.

Вальдштейн и Войде предложил кофе. Это было очень кстати, по крайней мере не дойдет до разных щекотливых вопросов.

По тому, как Вальдштейн смотрел на него, по тому, как он рассказывал о детях, свалившихся точно снег на голову, о радости, которую они ему доставляли, по тому, как он, рассказывая, положил руку на руку своего гостя, Томасу стало ясно, что он ничего, ровно ничего не знал – да и откуда бы мог он узнать? – о судебном разбирательстве, о Пими, о его разрыве с Линой, о том, что, возможно, уже на следующей неделе он, Томас, услышит о провале своей кандидатуры в Высшее техническое училище.

Когда Вальдштейн кончил рассказывать о своем, наступило молчание. И вдруг, сам тому удивляясь, Томас спросил так, словно все это время ни о чем другом не думал:

– Скажи мне, товарищ Вальдштейн, что ты думаешь о деле врачей? Я хочу сказать о том факте, что у этой врачихи после смерти Сталина отняли орден?

Слова Томаса были так неожиданны, что Вальдштейн на мгновение решил: вероятно, девушка, ему писавшая, имела в виду, что это известие произвело тяжелое впечатление на Томаса.

– Она переусердствовала и допустила ошибку, – сказал он. – Из страха за жизнь Сталина.

– Да, но ей дали орден! А потом его отняли.

– Может быть, она из тех, кому ничего не стоит оклеветать человека, может быть, ей это даже доставляет радость. Таких ведь хоть пруд пруди. Даже среди школьников есть клеветники. Донести на другого – это, вероятно, способствует ощущению собственной силы.

– Да, но… – начал было Томас, и Вальдштейн окончательно убедился: вот из-за чего он мучается…

Учитель Войда часто взглядывал на Томаса. Едва заметная печальная усмешка кривила его губы. Он было поднялся, чтобы уйти, но еще постоял немного, желая услышать ответ Вальдштейна.

– Тот, кто возводит поклеп на другого, старается сам поверить в вину, им же выдуманную. В доносительстве, в поклепе есть что-то фашистское. Вы, верно, уже много об этом говорили и продолжаете говорить с вашими ребятами.

Томас нерешительно пробормотал:

– Я из-за этого даже поссорился со своей девушкой. – Его вдруг осенило, что их взаимное отчуждение, видимо, началось с этого разговора. – Лине, моей девушке, хотя все это уже в прошлом, не пришлось пережить того, что пережил я, когда жил здесь – ты же все знаешь, – в нацистское время.

Вальдштейн удивленно спросил:

– Вы рассорились из-за этого дела?

– Нет, – отвечал Томас, – совсем по другой причине.

Он вдруг низко склонил голову. С площадки для игр донеслись детские крики. Войда ушел.

Томас взглянул на Вальдштейна.

– Помнишь Эде? – спросил он. – Эде был похож на картофельный росток. Даже глаза у него иной раз бывали белые. Но пронзительные и уж до того злобные…

– Ты ведь удрал с ним, – сказал Вальдштейн. – Ты что, встретил его где-нибудь?

– Не то чтобы встретил. Видел его издали. В суде. Меня туда вызвали. Его, наверно, засадили. Исправительная колония ему уже не по возрасту. Я встретил девчонку из нашей банды. Раньше она мне внушала отвращение. Грязнуха, а когда разозлится – кусалась. Мы ее называли Пими. Но теперь она мне понравилась. Чистая стала и беленькая. Это было вскоре после смерти Сталина. Впрочем, одно с другим никак не связано. Просто я таким образом могу точнее установить время. Дома, вернее, там, где я сейчас живу, я сказал, что еду к тебе в Грейльсгейм, а сам поехал за город с Пими. Мы вместе спали в палатке. Откуда мне было знать, что все у нее краденое, палатка, кухонная посуда, даже белье?

В полиции сначала решили, что я стоял на стреме. К счастью, мне удалось доказать свою невиновность. Пими – ту посадили. Но я был с нею в Берлине. В Восточном и Западном. Мы там ночевали. Танцевали в кафе. Да, ей скоро из тюрьмы не выбраться. Она уж не такая молоденькая, как с виду. Со мной ничего не случилось. Судьи у нас справедливые. Но все теперь по-другому на меня смотрят. Все вдруг переменилось. Ах, Вальдштейн…

– Ты что, любил эту Пими? – спросил Вальдштейн.

– Любил? Пими? С чего ты взял? Какая тут могла быть любовь? – И добавил: – Она меня забавляла. С ней мне было весело. Вдобавок она устроила мне поездку в Берлин. Я до смерти хотел туда съездить. А она в два счета это провернула.

Вальдштейн подумал: ни Пими, ни Лину он не любит. Что ж это за девушка писала мне? И сказал:

– Значит, хорошо, что все так плохо получилось. По крайней мере ты не впутал ее в свою жизнь, не стал всюду таскать за собой. Вот и выходит, что плохое обернулось хорошим.

Томас поехал в Грейльсгейм, чтобы покончить со всеми мучившими его вопросами и ответами. Он ждал упреков. Но Вальдштейн сказал только:

– Найди-ка себе девушку, которую ты по-настоящему будешь любить. Не за то лишь, что она тебя забавляет. Тогда ты поймешь, как это важно.

Томасу стало ясно, Вальдштейн не хочет больше распространяться об этой истории. Они пошли к детям. Корейский мальчик, постарше других, тот самый, что изучил в Китае английский язык, а потом с легкостью и немецкий, рассказывал Томасу о своей родине медленно и осторожно, словно боясь, как бы слова у него не разбились. Войда с ним больше не заговаривал. Томас лишь изредка ловил на себе его взгляд.

Почему у него было легче на сердце, когда он ночью возвращался в Коссин, он и сам не понимал.

5

Прошедшей зимой пятьдесят второго – пятьдесят третьего года нежданное происшествие всполошило обитателей Фрейенхейде, сельской местности невдалеке от Берлина. И прежде всего учителей и учеников школы имени Гете. Учитель Франц Войда вскоре после рождественских каникул «снялся с места», как тогда выражались, если кто-нибудь нежданно-негаданно уезжал в Западную Германию.

Случалось такое нередко, одни уезжали, заранее все обдумав, как будто перебирались на новую квартиру, отъезд других походил на бегство. Многие поля оставались невозделанными. Закрывались многие предприятия. Больные иногда тщетно дожидались своего врача, ученики в садоводствах, в мастерских или на фабриках – своего мастера. Из Фрейенхейде тоже исчезли два учителя. У каждого была своя причина бросить школу. У обоих вместе – одна и та же. В этой части Германии, каких-нибудь четыре года назад называвшейся русской зоной, перемены совершались рывками, иногда очень резкие, иногда едва заметные. Были люди, лихорадочно дожидавшиеся таких перемен. Этим любая неприятность, любая трудность представлялась ничтожной в сравнении с первыми проблесками новой жизни. Но были и такие, что подозрительно настораживались от любой неурядицы, мучились любой трудностью; некоторые убегали, потому что жизнь, называвшаяся новой, казалась им скучной, они стремились к приключениям, которые им не подворачивались в этой изменившейся, но спокойной стране.

Для Франца Войды ни одной из этих причин не существовало. Никто во Фрейенхейде и представить себе не мог, что Войда окажется перебежчиком по какой бы то ни было причине.

Дети его любили и в школе чувствовали себя лучше, чем дома. Они присматривали за малышами, потому что он это одобрял. Иногда в школу прибегал разгневанный отец и требовал Войду к ответу. Дети, по понятиям родителей, осмеливались задавать им неподобающие вопросы о боге и Вселенной, о войне и мире, о прошлом отца или дяди, о совиновности. Войда отвечал сердитому отцу так просто и спокойно, что тот вскоре говорил: «Да, если бы эти новые все были, как Войда!»

Теперь им оставалось лишь пожимать плечами. Хитрец был этот Войда, вот и все. Или огорчаться и злиться. Но дети были в отчаянии, одни испытывали стыд, другие ни во что больше не хотели верить.

Отец Войды был мастером на кабельном заводе в Обершпрее. Ему хотелось, чтобы сын пошел учеником на этот же завод. Двоих сыновей он потерял на войне. Эльза, последнее, позднее дитя, была еще школьницей. Но Франц, вернувшись с фронта, прочитал о наборе на курсы «новых учителей». Не позволяя никому сбить себя с толку, он пошел туда и подал заявление. Первый экзамен был сдан уже через две или три недели. Правда, он знал не многим больше, чем первые его ученики. Но он был способным человеком и к тому же заметил, что перед людьми, подавшими заявление на курсы «новых учителей», открываются многие двери, вот он и стал нажимать на все ручки. В свободные часы Войда готовился к следующему экзамену. Года через два он сделался учителем школы имени Гете во Фрейенхейде.

Войда, радостный и уверенный в себе после хорошо сданного второго экзамена, поехал в Берлин к родителям. В неосвещенном купе ему не удалось рассмотреть, правда ли так хороша стоящая рядом с ним девушка, как ему показалось, когда секунду назад на нее упал скупой свет станционного фонаря. Она была бледна от усталости или болезни, и он предложил ей сесть на его рюкзак. Она кивнула, коротко, без улыбки. Усталые лица пассажиров расплывались в бурых сумерках. Кондуктор два раза качнул свой фонарь, теперь Франц знал, как она хороша. В свете раннего утра ее лицо оставалось таким же бледным, взгляд мрачным – ее никто не встречал. Франц понес ее чемодан. Она не поблагодарила, ни слова ему не сказала. Но выпила чашку кофе, которую он ей предложил в вокзальном буфете. Он решил, что заставит ее улыбнуться, чего бы ему это ни стоило. Когда он поставил чемодан у дверей ее дома, она пробормотала «благодарю», вдвинула чемодан в парадное и поспешила закрыть за собою дверь.

Покончив со своими делами, он вернулся на эту улицу, подстерег ее и не смутился, когда она сказала:

– Пожалуйста, оставьте меня в покое.

Ему ведь обычно везет. Он уже привык к этому. Сестра, у которой она жила, пригласила его войти. Он решил добиться той, что, как он считал, была ему дороже жизни. Вскоре девушка уже наперед знала час его прихода и ждала. Сестра Эрна сказала ему:

– Будьте снисходительны к Мони. Она много тяжелого испытала в войну, да и после войны. – Сестра устроила Мони к себе в пошивочную мастерскую; муж ее занимался скорняжным делом. В этой семье был еще один скорняк, в Касселе, женатый на третьей сестре.

Моника не позволяла Францу Войде даже притронуться к ней, и он подчинялся. Покуда она однажды не потянула его за рукав.

– Не могу я больше видеть город, – сказал она, – развалины, военную форму.

Когда он решился сказать ей, что они уедут во Фрейенхейде, она обрадовалась. При виде маленького садика ее глаза заблестели. Она начала улыбаться хотя бы наедине с собой. К нему она не ласкалась никогда, но и не отгоняла его. Их совместная жизнь протекала нормально.

В город ездить она не любила, поэтому они редко виделись с ее сестрой, а с родителями Войды почти совсем не виделись. Те как-то раз навестили их. На обратном пути мать спросила:

– Ну как?

– Она недурна собой, – ответил отец.

К ним частенько забегали ученики Войды. Тогда Мони по его просьбе пекла что-нибудь сладкое. Руки у нее были ловкие.

То, что у нее самой не было детей, ее не огорчало. Через три месяца после свадьбы она заболела. И надолго. Врач во Фрейенхейде сказал, что рожать ей некоторое время нельзя. Иногда они ходили в гости к доктору и его жене; у тех при доме имелся большой сад. Докторша снабжала Мони семенами. Учитель и врач вскоре подружились семьями. Но врач и его семья вдруг исчезли. Войда был подавлен, он так много и откровенно беседовал с доктором о здоровых и больных, о детях и о растениях, о Павлове и о Макаренко. Доктор всегда бурно восхищался законами нового государства, касавшимися здравоохранения, молодежи и мира.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю