Текст книги "Мы в город Изумрудный... (СИ)"
Автор книги: Андрей Лукин
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Мягкий и твёрдый
(«Волшебник Изумрудного города» – А. М. Волков, «Толстый и тонкий» – А. П. Чехов)
В двух кварталах от дворцовой площади, перед колоннадой министерства сельского хозяйства, встретились два приятеля: один толстый и мягкий, другой тонкий и твёрдый. Толстому только что подновили нарисованное на холсте лицо, и губы его, не до конца просохшие, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него свежей соломой и немного масляной краской. Тонкий же только что выбрался, гремя и бренча, из почтового дилижанса и был навьючен баулами, узлами и железными ящичками. Пахло от него перегретой машинной смазкой и полиролем. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с жёсткими кудряшками и остреньким носом – его жена, похожая на него, как две капли воды, и высокий подросток с прищуренным глазом – его сын, отличающийся от отца более щуплой фигурой и куцым поношенным мундирчиком цвета кровельной жести.
– Дружище Дровосек! – воскликнул толстый, увидев тонкого. – Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
– Батюшки! – изумился тонкий, с грохотом и лязгом роняя из рук баулы. – Страшила! Друг сердечный! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные счастья. Оба были приятно ошеломлены.
– Милый мой! – начал Дровосек после лобызания. – Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Я ведь всё такой же красавец, как и был! Скриплю и не ржавею! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза… Тоже, некоторым образом, хе-хе, железная… А это сын мой, Нафанаил, ученик ремесленной гимназии. Это, Нафаня, друг моей юности! В Изумрудный город вместе шли по дорожке из жёлтого кирпича! С Людоедом сражались, тигров распугивали. Сейчас, пожалуй, и не поверишь, а в своё время мы были ого-го! Герои!
Нафанаил немного подумал и снял маслёнку. Его голова сверкала на солнце торжественным металлическим блеском, но сзади, на затылке, спрятавшаяся от бдительного взгляда, притаилась плохо затёртая ржавчина.
– С Великим и Ужасным запросто разговаривали! – воодушевлённо продолжал Дровосек. – Было, брат, дело! А помнишь, Страшила, как мы с тобой спорили? Ты мне всё талдычил, что важнее всего мозги, а я тебе доказывал, что самое главное в жизни – сердце. Ты мне этими своими мозгами плешь протёр, право слово… Хо-хо… Молодые были, глупые! А это моя жена, урожденная мигунья. Дальняя родственница, между нами, господина Фледа. Да-да, того самого… Впрочем, тебе он, верно, не знаком, куда нам с тобой до него… Не бойся, сын! Подойди к Страшиле поближе. Я тебе о нём, помнится, как-то рассказывал…
Нафанаил немного подумал, подходить к Страшиле не решился и спрятался за железную спину отца.
– Ну, как живешь, друг? – спросил Страшила, восторженно глядя на Дровосека. – Служишь где? Дослужился?
– Служу, милый мой! В министерстве путей сообщения уже второй год и кабинетик собственный имею. Жалованье неважное… ну, да бог с ним! Поперву-то высоконько взлетел, чуть не в самые управляющие, да не удержался, мозгов, хе-хе, не хватило. Всё же прав ты был тогда, мозги надо было у Гудвина просить. Без мозгов, брат ты мой соломенный, наверх не взберёшься… Да и ладно! Меньше хлопот, спокойнее сердцу. Жена уроки музыки дает, я инструмент приватно выделываю. Молотки, ножи, топоры. Отличный инструмент! По две монеты за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как… Ну, а ты что? Небось, уже в секретари выбился? А?
– Нет, милый мой, поднимай повыше, – лукаво улыбнулся Страшила нарисованным ртом. – Я уже до министра дослужился… Две изумрудные звезды имею. Причём, заметь, без протэкции, исключительно своими родными иголками и булавками. Да-с.
Дровосек вдруг застыл, мигнул испуганно, но скоро лицо его распахнулось на две половинки широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он сгорбился, сложился, потускнел… Его чемоданы, узлы и ящички оплыли и расселись… Длинный нос жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и судорожно застегнул все пуговки своего мундира…
– Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, беззаботной юности и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
– Ну, полно! – поморщился Страшила. – Для чего этот тон? Мы с тобой давние друзья – и к чему тут это чинопочитание!
– Помилуйте… Что вы-с… – захихикал Дровосек, еще более складываясь. – Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительный порошок… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, мигунья, некоторым образом…
– Экий ты, право, сделался угодливый, – с досадой произнёс Страшила. – А ведь прежде ты совсем иначе со мной держался.
– Виноват-с, – согнулся в поклоне Дровосек. – Прежде мы к стыду своему не знали-с…
– Ну а сердце-то твоё как? – спросил Страшила, пытаясь вернуть разговор в дружескую ноту. – Не жалуешься?
– Не извольте беспокоиться! Стучит-с, – Дровосек аккуратно ударил себя ладонью в худую гулкую грудь. – Вот не поверил в ту пору в мудрость вашего превосходительства, выпросил себе никчёмную вовсе в хозяйстве вещь…
– Что ж ты, друг милый, о сердце своём так пренебрежно отзываешься? Ведь кабы не оно, пожалуй, и семьёй бы не обзавёлся. Разве нет?
– Со всех сторон вы правы, ваше превосходительство господин министр, – умильно зачастил Дровосек, упорно не замечая страдающую гримасу на лице Страшилы. – Только ведь вы в мудрости своей силу ума преумножили, посредством чего в люди вышли, поднялись до высот, нам простым смертным недоступных… А сердце… Что сердце? Ни прибытка от него, ни пользы-с.
– Ну, как же?.. – слегка растерялся Страшила. – Семейное счастье, оно, брат, не последнее дело. По себе сужу. Я-то ведь всё один, половинку свою так и не нашёл. Торчит она где-то по сию пору на неведомом поле, ворон пугает.
– Экая печаль, ваше превосходительство! – вскричал Дровосек. – Зато каких сияющих высот вы достигли в служении, так сказать, отечеству на ниве, так сказать, процветания… Две звезды опять же-с… Мундир не чета нашему… Позвольте к ручке приложиться, исключительно из уважения к вашей мудрости-с…
Страшила хотел было возразить что-то, но на лице у Дровосека было написано столько благоговения, почтительности и слепящей глаза подобострастности, что министра за малым едва не стошнило прелой соломой. Он отвернулся от друга и подал ему на прощанье мягкую руку в замшевой перчатке.
На деревню бабушке
(«Волшебник Изумрудного города» – А. М. Волков, «Ванька» – А. П. Чехов)
Устька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к дворцовому столяру, в ночь под очередную годовщину Явления Великого и Ужасного не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли на площадь наблюдать праздничные фейерверки, он нашарил в хозяйском столе бутылёк с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, принялся писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на тёмный портрет Гудвина, по обе стороны которого тянулись полки со столярным инструментом, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.
«Милая бабушка, Гингемия Макаровна! – выводил он. – И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с праздником Явления и желаю тебе всего от создателя нашего Гуррикапа. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня одна осталася».
Устька перевел глаза на темное окно, в котором мелькали сполохи взмывающих над дворцом огненных шутих, и живо вообразил себе свою бабку Гингемию Макаровну, служащую знахаркой и травницей у господина Кокусова в далёкой деревеньке Когидовке. Это маленькая, сухонькая, но необыкновенно юркая и подвижная старушка лет восьмидесяти, с морщинистым лицом и глубоко посаженными глазами. Днем она спит в людской пещерке или сплетничает с кухарками, научая их выводить бородавки или лечить почечные колики, ночью же, завёрнутая в старую мантию, ходит вокруг деревни, собирая по канавам и лужам пиявиц с лягухами. За ней, ухая и кулдыча, перелетает с плетня на плетень филинок Гуамоко, полное прозвище которого не выговоришь и за три дня. Этот Гуамоко с виду безобиден и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое что ни на есть ведьминское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть кривым клювом за ухо, забраться в чужой ледник или украсть у растяпистого хозяина курицу. Ему уж не раз отбивали крылья, дважды его топили в пруду, каждую неделю колотили палками до полусмерти, но он всегда оживал и вновь принимался за старое.
Теперь, наверно, бабка стоит у ворот, щурит глаза на яркие огни Кокусовской усадьбы и, притопывая старыми чунями, балагурит с дворней. Знахарская сума её подвязана к поясу. Бабка всплескивает руками, пожимается от ночного холода и, старчески хихикая, поглядывает то на дворника, то на конюха.
– Вялеными лягушками нешто вас угостить? – говорит она, подставляя жевунам свою знаменитую на всю округу суму.
Жевуны в ужасе отпрянывают. Бабка приходит в неописанный восторг, заливается весёлым смехом и тоненько вскрикивает:
– А вот ещё пиявочки сушёные! Ась, каково!
Она предлагает лягушек филину. Гуамоко из почтительности употребляет угощение, хотя от лягушек давно отвык и сильнее уважает куриные потрошка. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее голубыми крышами и фруктовыми садами. Всё небо усыпано весело мигающими звездами, похожими на шарики из шерсти шестилапых, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником заново нарисовали серебряной краской…
Устька вздохнул, макнул в чернила перо и продолжал писать:
«А вчерась мне была выволочка. На неделе правитель наш поручил хозяину важный заказ вытесать из дерева хвост для Морской Девы. Дева эта как живая, руками всплескивать умеет и глазами лупает что твой филин. Токмо хвоста рыбьего у ней не хватает. Хозяин велел мне вымазать хвост льняным маслом, а я по неучёности своей взялся макать кисть в горшок со скипидаром. Хозяин, как увидел, начал тем хвостом мне в харю тыкать. И теперь я весь в скипидаре, а отмыться нечем. А Гудвин, правитель наш, как узнал, что заказ вовремя не выполнен, велел виновного строго наказать, чтобы неповадно было. И теперь я на лавке сидеть не могу и всё у меня болит. Подмастерья надо мной насмехаются, хозяин смотрит тигрой саблезубой, жена хозяйская шипит на меня ровно змея и спать меня гонит в сени, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Ежели ты не знаешь, бабушка, здесь теперь все ходют в зелёных очках по приказу самого правителя. Только мне очков не дают, потому как говорят не заработал ещё. И я по этому поводу не шибко печалуюсь, в очках ходить тяжко, всё вокруг зелёное и под ногами дорогу плохо видать. А еды мне от хозяев нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают за обе щеки. А мне даже жевать впустую запрещают, говорят, что в Изумрудном городе жевуны не живут, потому и жевать впустую нельзя. А я до того голоден иной раз, что полено сжевал бы, ей-ей… Столярному делу меня не учат, а заставляют только полы мести да чурбаки с телеги в сарай тягать… Милая бабушка, сделай милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки, увези меня отсюда, а то помру…».
Устька покривил рот, потер своим черным кулаком глаза и всхлипнул.
«Я буду тебе пиявиц ловить и сушить, – продолжал он, – травы тебе собирать по ночам, а если что, то секи меня во все места. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Гуррикапа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, али в подпаски пойду. Бабушка милая, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, и тигров боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану в пещерке твоей жить и знахарство твоё продолжать в память о твоих трудах и заслугах.
А Изумрудный город большой. Дома всё господские, в два и в три этажа и всюду изумруды на крышах понатыканы, которые стоящие, а которые из простого стекла. А свиней и курей не держат, покупают мясо у торговцев. С бубенцами тут ребята на колядки не ходят и на дворцовое крыльцо петь никого не пущают. А на соседней улице лавка стоит, в которой торгуют детям маленьких кукол деревянных, в образе солдат с дубинами. Оченно мне хочется себе хоть одного заиметь, ежели обучусь на столяра, непременно такого солдата себе топором вытешу, да не маленького, а в человечий рост…
Милый дедушка, а когда к господам приедет погостить их дочь Виллина Игнатьевна и будет подарки раздавать, возьми мне золоченный орех и в мой сундучок спрячь. Попроси у барышни, скажи, для Устьки».
Устька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, как в прошлом году на всё лето в Когидовку приехала Виллина Игнатьевна, любимица Устьки. Когда еще была жива его мать Пелагея и служила у господ в горничных, Виллина Игнатьевна кормила Устьку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту спровадили в пещерку к бабке, а из пещерки в город к дворцовому столяру…
«Приезжай, милая бабушка, – продолжал Устька, – Создателем Гуррикапом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а тоска такая, что и сказать нельзя, всё плачу. Пропащая моя жизнь, хуже всякой… А еще кланяюсь всем нашим, кто меня помнит. Остаюсь твой внук Устин Жуков, милая бабушка приезжай».
Устька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за полгроша… Подумав немного, он макнул перо и вывел адрес: «На деревню бабушке».
Потом почесался, подумал и прибавил: «Гингемии Макаровне». Довольный тем, что ему не помешали писать, он прямо в рубахе и босиком выбежал на улицу…
Поварёнок Балуолька из дворцовой кухни, которого он расспрашивал накануне, сказал ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими бубенцами. Устька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель…
Наказание за избавление
(«Волшебник Изумрудного города» – А. М. Волков, «Преступление и наказание» – Ф. М. Достоевский)
– Ну, полноте, кто ж у нас Гудвиным себя теперь не считает? – с страшной фамильярностию произнёс Гуамокий Каритофилаксиевич. Даже в интонации его на этот раз звучало что-то особенно ясное.
– А уж не Гудвин ли какой будущий и нашу Гингемию Ивановну на прошлой неделе топором приголубил? – брякнул вдруг из угла Кокусов.
Дровосечников обмер весь при этих словах, взмолившись про себя, чтобы собеседники ничего по его лицу прочесть бы не смогли, и как можно натуральнее изобразив удивление, вопросил, глядя прямо на Филинова:
– Позвольте, разве её не колымагой опрокинувшейся задавило? Я слышал, что об этом происшествии именно так-с рассуждают.
Гуамокий Каритофилаксиевич усмехнулся со значением, и промолчал, не отводя от Дровосечникова пристального взгляда.
«Знает! – мелькнуло у того молнией в голове. – Всё знает и играется, ровно кошка с мышкой. Не уйти ли мне прямо сейчас?»
Кокусов же напротив молчать не стал:
– Топором, топором, можете мне поверить. И вот, что я вам скажу, судари мои, подозреваю я наверное, что дело это рук племянничка старушки нашей. Уж больно морда у него угрюмая да бровастая. Точно говорю, этакий мизантроп убьёт и не поморщится. За пятиалтынный зарубит-с.
– Ну, как же-с? – не удержался Дровосечников. – Городовой при мне рассказывал, что старуху колымагой раздавило… Опрокинуло на неё ветром проезжую колымагу, едва вчетвером справились тело извлечь… Буря всему виной, внезапное природное проявление. Вот и выходит, что ничто в жизни нельзя наперёд загадывать. Строишь вот так грандиозные планы, жизнь рассчитываешь, и вдруг в миг один тебя уж и нет. Раздавит-с как клопа.
– Так, так, господин бывший студент, что ж, вы думаете, что городовой лучше нас в деле разбирается? – сказав это, Гуамокий Каритофилаксиевич прищурился, подмигнул; и вдруг залился нервным, продолжительным смехом, глядя прямо в глаза Дровосечникову. Тот засмеялся было сам, но тут же опомнился и рассердился в первую очередь на своё конфузное поведение.
– Я ничего такого не думаю, – излишне резко сказал он. – Я только одно спросить намеревался: вы меня хотите официально допрашивать, со всею обстановкой?
– Зачем же-с? Вы не так поняли. Я, видите ли, у всех показания отбираю, – ласково проговорил Гуамокий. – Вот и к вам вопросик имеется. Вы старуху прежде того дня навещали… Вы ведь в восьмом часу к её дому подходили-с?
– В восьмом, – отвечал Дровосечников, неприятно почувствовав в ту же секунду, что мог бы этого и не говорить. И тот час добавил, сам понимая, что делает это напрасно. – Я матушкино колечко с камнем зелёным в залог оставить хотел… Впрочем, я не помнюс-с. Я был болен… Я и сейчас ещё себя плохо чувствую… Слабость и в голове шум. Дня три назад попал под дождь и промок до нитки. Все суставы так и ломит, словно заржавели…
– Стало быть, в восьмом? – ещё раз спросил Филинов. – А не видали ли хоть вы, во втором этаже, двух работников или одного из них? Они красили там, не заметили ли?
– Работников? Нет, не видал, – медленно ответил Дровосечников, замирая от муки поскорее бы отгадать, в чём именно ловушка и не просмотреть бы чего. – Не было там работников.
– Да ты что же! – крикнул неожиданно Кокусов, как бы опомнившись и сообразив. – Ведь он за день до того там был, а они красили в день убийства! Ты что спрашиваешь-то?
– Фу! Перемешал! – хлопнул себя по лбу Гуамокий. – Чёрт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит.
Губы Дровосечникова вдруг задрожали, глаза загорелись бешенством, и он изо всей силы стукнул кулаком по столу.
– Не позволю! – вскрикнул он. – Не позволю! Какое вам дело? К чему так интересуетесь? Я всё понимаю! Вы нарочно дразните меня, чтобы я себя выдал!..
– Да уж явственнее и нельзя себя выдать, батюшка, – обрадовался Филинов. И показательно так обрадовался, словно заранее придумал вот так радость свою на всеобщее обозрение выставить, чтобы всем было ясно, что радость его по делу, а не по излишней лёгкости натуры. – Ведь вы, Дровосечников, неспроста в исступление пришли. Не кричите, ведь я людей позову-с!
В это время у самых дверей в другой комнате послышался как бы шум.
– А, идут! – вскричал Дровосечников, – Ты уже за ними послал!.. Ты их ждал! Ну, подавай сюда всех: дворников, работников, свидетелей, чего хочешь… давай! Я готов!
Но тут случилось странное происшествие, нечто до того неожиданное, что уже, конечно, ни Дровосечников, ни Гуамокий Каритофилаксиевич на такую развязку и не могли рассчитывать.
Послышавшийся за дверью шум вдруг быстро увеличился, и дверь немного приотворилась.
– Арестанта привели, – сказал чей-то голос, и вслед за тем какой-то очень бледный человек шагнул прямо в кабинет, и сразу бухнулся на колени.
Вид его с первого взгляда был очень странный. Удивительная бледность покрывала лицо его, побелевшие губы вздрагивали, глаза смотрели, никого не видя, и отчего-то представлялось, что лицо его не живое, а как бы изображённое не очень одарённым в художественном отношении рисовальщиком. Некая в нём обнаруживалась при внимательном рассмотрении пугающая неправильность черт.
Он был еще очень молод, одет как простолюдин, роста среднего, худощавый; в растрёпанных волосах запуталась невесть откуда взявшаяся солома, словно он на сеновале провёл минувшую ночь.
– Что с тобой, Воронопугайлов? – спросил Гуамокий с весьма неприветливым выражением. – Тебе за какой надобностью расследованию мешать вздумалось?
– Виноват!.. Мой грех!.. Я убивец!.. – вдруг произнес человек, как будто несколько задыхаясь, но довольно громким голосом.
Секунд десять стояла тишина, точно столбняк нашел на всех; даже конвойный отшатнулся к дверям и стал неподвижно.
– Я… убивец… – повторил Воронопугайлов, помолчав капельку.
– Кого ты опять… убил?
Гуамокий, видимо, потерялся, отчего и вопрос его форму имел несколько странную.
– Гингемию Ивановну убил… Омрачение нашло… – прибавил Воронопугайлов вдруг и опять замолчал. Он всё стоял на коленях.
Гуамокий несколько мгновений стоял, как бы вдумываясь, но затем крикнул почти со злобой:
– Ты мне что с своим омрачением-то вперед забегаешь? Я тебя еще не спрашивал: находило или нет на тебя омрачение! Говори: ты убил?
– Я убивец. Вяжите меня сей же час, – произнес Воронопугайлов.
– Э-эх! Чем же ты её убил?
– Руками убил. Шею ейную вот этак скрутил, как курям скручивают, она и померла.
Гуамокий мелко засмеялся, трясясь всем телом и похлопывая себя по коленям; видно было, что разговор доставляет ему нешуточное удовольствие.
– За что ты мог старуху эту безвредную убить?
– Как раз за вредность её и убил, – торопясь и как бы выговаривая заранее придуманное объяснение, сказал Воронопугайлов. – Она на меня порчу навела, и пиявиц с лягухами собирать понуждала для чёрных колдунских дел.
– Ну, так и есть! – вскрикнул Гуамокий, – Не свои слова говорит! Подучил кто-то. Нет, братец, шалишь! Я тебя насквозь вижу… Думаешь, я не знаю, почему ты любой грех на себя взять торопишься? – он всем телом обернулся к Дровосечникову. – Сей редкостный типус от рекрутской службы увильнуть такой хитростью надеется. Мол, пока суд да дело, пока разберутся, что он в убийстве невиновен, глядишь, времечко-то и вышло-с. Не-е-ет, меня не обманешь… Шею он ей свернул, убивец… Уведите его… На улицу его гоните!.. Вон! Вон!
Воронопугайлов насмерть вцепился в ножку стола, его оторвали, тогда он схватился за ковёр, и его выволокли из кабинета вместе с ковром. Однако некоторое время доносилось ещё: «Я убил! Меня вяжите! Показания сдаю!»
– Каков шельма! – чуть ли не с восторгом вскричал Гуамокий. – В пятом убийстве уже признаётся… Нет, в рекруты его, в службу, с ружьём в охранении постоит, может, хоть мозгов наберётся. А старуху не он убивал, не он.
Опомнившийся к тому времени Дровосечников весь задрожал, как будто пронзённый.
– Так… кто же тогда… убил?.. – спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом.
Филинов даже отшатнулся на спинку стула, словно был крайне изумлен вопросом.
– Как кто убил?.. – повторил он, точно не веря ушам своим, – Да вы убили, Дровосечников! Вы и убили-с… – прибавил совершенно убежденным голосом. – А потом под колымагу и пристроили.
Кокусов страшно закашлялся и вытаращил глаза. Дровосечников вскочил со стула, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу.
– Это не я убил, – прошептал он, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления. – Не мог я убить. Это вы… к фамилии моей привязались… Дровосечников, мол, так, значит, и убил топором… прямо обухом в темя…
– А откуда вам известно, что её обухом в темя ударили? – тихо и очень строго прошептал Гуамокий.
Оглушительное молчание воцарилось в кабинете, и длилось даже до странности долго, минут с десять. Перепуганный Кокусов с неописуемым выражением смотрел на молчащего Дровосечникова, ожидая, видимо, что тот прямо сейчас заговорит и выскажет полное и понятное оправдание, и всё обернётся не более чем глупой шуткой. Но Дровосечников молчал.
– Это вы-с, вы-с, и некому больше-с, – убеждённо повторил Гуамокий. – Придумали себе теорийку подходящую, для оправдания мерзости своего поступка, да и преступили заповедь. Жевун, мол, вы дрожащий или право имеете?.. Необыкновенным человеком себя почитаете, коему намного больше позволено… Нет-с, не так: который сам себе волен многое позволять. А на деле-то одна лишь жажда обогащения вышла. Вы ведь, верно, финансовые свои затруднения поправить надеялись, да? А, преступив, кровушки-то и испугались, дрогнули душой, потому как обычная у вас душа оказалась, подленькая и трусливая. Топором по темечку смелости хватило, а в старухином барахлишке подробнее поискать… Или не побрезговали? Что вы у неё взяли?! Что-то же ведь взяли, не правда ли? Дровосечников только бессильно покачал головой, не поднимая глаз от пола.
– Вот что ещё мне покоя не даёт-с, – продолжил чуть погодя Гуамокий Каритофилаксиевич. – За каким бесом вам придумалось колымагу эту бесполезную опрокидывать? Кто же таким глупым манером следствие с следу сбивает?.. Как дитё малое, право слово.
– Я не сбивал след, – упрямо, но уже без прежнего напора произнёс Дровосечников. – Её бурей опрокинуло.
– Бурей, – повторил Гуамокий. – Не было бури-то. А вот рабочие были. Дом они красили голубой краской именно в тот день. И вы, старухино тело вытаскивая, в этой краске изволили свой сюртук измарать. От крови старухиной убереглись, а краску-то и не заметили-с. Вам не видно, а мне видно очень отчётливо, вон на левом локте как есть голубое пятнышко точно такого же колера. Вот ей же богу, лучше бы вы, Дровосечников, в своей лесной академии продолжали учиться, и вам и нам больше пользы от того произойти бы со временем могло. А теперь законопатят вас лет на десять в подземный острог руду копать, да и сгинете там от чахотки. Ну, скажите же что-нибудь, довольно молчать!
Дровосечников поднял голову, посмотрел на следователя уже другим, смирившимся взглядом, и сказал тихо, но отчётливо:
– Да, вы правы, это я убил старуху-колдунщицу топором, и ограбил.
– Не стали излишне запираться, вот и дело! – обрадовался Гуамокий. – А ведь я знал, знал!
Кокусов, бледный до синевы, поднялся неловко на ослабевших ногах, хотел было что-то произнести, но не нашёлся с нужными словами, махнул рукой и убрёл за дверь с видом человека, внезапно напрочь разочаровавшегося во всём людском роде.
– Ну и лучше-с, – довольно заметил Гуамокий. – Нам чужие уши теперь не надобны-с.
Он подошёл к двери, прикрыл её и провернул в скважине ключ.
«Для какой нужды он дверь запер? – как бы сквозь сон подумал Дровосечников. – Ведь не бить же он меня сейчас собирается… За что же меня теперь бить, коли я уже во всём сам признался… С колымагой-то глупо как получилось. Оставить следовало старуху в квартире, там, где смерть её настигла. Да ведь испугался я. Не за себя, видит бог, за Элечку. Как представил, что она, от обморока очнувшись, тётку свою аспидную в этаком кровавом виде обнаружит, так сразу и придумал утащить тело подальше. Тут и попалась на глаза эта колымага проклятая… Элечка меня простит со временем, она жалостливая, она поймёт, а что остальные думают, мне не важно. Важно, что у неё теперь всё будет хорошо. Она, верно, уж далеко уехала. Ну и ладно, ну и правильно. Зато никто её, сироту, притеснять больше не станет, жизнь никто не заест. Свободна она ныне. И денег моих ей на первое время хватит, а там и в компаньонки к какой-нибудь приличной даме устроится. Она девушка работящая, не пропадёт. Какое счастье, что сумел я избавить её от кровопивицы мерзкой».
Без страха смотрел он на приближающегося следователя, навсегда для себя решив, что запираться больше не будет и расскажет всё с полной откровенностию… Он и представить себе не мог, какое потрясение ожидает его в ближайшую же минуту, потрясение намного более сильное и ужасное, чем то, когда он бездумно, с одним лишь желанием защитить бедную девушку от злобной старухи, схватил некстати подвернувшийся топор.
Гуамокий Каритофилаксиевич воровато, совершенно по-птичьи оглянулся на запертую дверь, потом приблизил своё лицо к лицу Дровосечникова и спросил пугающим шёпотом:
– Куда туфельки мои дел, скубент? Неужто Эльке отдал? Там одного токмо серебра на тыщу рублёв будет…
Лицо Гуамокия вдруг расплылось, как обычно расплываются на плохой бумаге дешёвые чернила, если попадёт на них вода; оно потекло вниз, – и вдруг Дровосечников обнаружил перед собой старуху-колдунщицу, живую и почти невредимую. Чёрные глаза сверкали неугасимой злобой, беззубый рот жил отдельной от лица жизнью, пряди редких седых волос неопрятно свисали по обе стороны головы… Гингемия Ивановна, воскреснув непостижимым образом, тянула к нему скрюченные подагрические руки и шипела по-змеиному:
– Куда туфельки дел? Куда дел?! Признавайся, убивец!
Спасения от ведьмы не было совершенно. Дровосечников в ужасе пошарил руками за спиной, никакого топора, разумеется, не обнаружил – да и откуда бы там взяться топору? – и провалился в спасительное беспамятство.