Текст книги "Хуррамабад"
Автор книги: Андрей Волос
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Глава 3. Кто носится вскачь по джангалам
Мызин еще вчера твердо сказал «нет», потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.
Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно – им ведь не в маршрут…
…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне – он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! – стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.
А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.
Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: «Ну что, поехали?..»
И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил – не торопись! – и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь – даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко – ой высоко! – потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то – нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и – р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны – плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.
– Ну что, поехали?..
И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре – то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то – Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом – утром к югу, вечером – к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.
Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней – то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми – до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.
Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…
Здесь-то не долина – просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой – круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.
Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном – одна пара, Мызин с Володей – вторая. С ними и Митька – третьим.
Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня – камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин – за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: «Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!..»
* * *
– Ну, ничего, проедутся… – говорит Васильич, словно заговаривая совесть. – Семь километров всего. Правда, лучше бы пораньше, а то жарко будет…
Все уже позавтракали и разбрелись, а Васильич все еще сидит на брезенте, скрестив ноги. Отпивает глоток чаю, вздыхает, щурится на солнце. Точно так же, как хозяин, щурится на солнышко Васильичев рыжий пес по кличке Зарез. Он лежит на траве метрах в трех от хозяина, положив угловатую голову на лапы, и мирно, расслабленно, даже с нежностью следит за тем, что происходит у людей.
Когда Васильич ставит кружку на брезент, в глазах у Зареза появляется какой-то блеск.
Васильич неторопливо лезет в карман, достает сигареты, вынимает одну, нюхает, разминает. Чиркает спичкой и пускает голубой, быстро разоряемый ветром клуб едкого дыма. Затянувшись, горбит плечи, кашляет, что-то булькает и содрогается у него в горле, хрипит и хрупает; Васильич сгибается, машет рукой и, наконец, отхаркнув, со щелкающим баллистическим звуком сплевывает мокроту.
Зарез мгновенно вскакивает, в три скользящих шага оказывается возле и жадно слизывает плевок, повисший на траве.
– Тьфу, болван! – с досадой говорит Васильич. – Пошел!
Зарез боком, пятясь, мягко перебирая лапами и преданно щурясь, возвращается на прежнее место.
– Я же его и наказывал, дурака, – как будто оправдываясь, говорит Васильич. Он смотрит на Митьку. Митька морщится, как от кислого. Вся его круглая веснушчатая физиономия сморщилась, даже облупленный нос становится в складочку. – А потом думаю – ладно. Нравится, жри…
Он тянется к чайнику, наливает себе четверть кружки.
– Вообще-то пес боевой, – говорит Васильич, отпив. – Охотницкий.
Возле загона возятся Володя и Мерген. Мерген держит кусок кошмы, а Володя режет его ножом пополам.
– Сейчас уедут, – безнадежно говорит Митька. – В Обикунон.
– Семь километров, – кивает Васильич.
Он испытывает особенное удовлетворение (совсем не злорадное) от того, что кто-то на его глазах седлает лошадь и должен будет затем трястись на ней по жаре семь километров туда и семь обратно, а он в это время может делать что хочет, то есть сидеть на брезенте с кружкой чаю в руках, курить и щуриться на солнце. Митька тоскливо смотрит туда, где Володя и Мерген режут кошму, но не встает и не идет к ним, потому что чувствует обиду не только на Мызина, но и на весь мир: в том числе и на Володю с Мергеном – вот они скоро заседлают и тронут, и все будет плясать и двигаться перед их глазами, пятна зелени будут сменяться пестрыми красно-желтыми пятнами камней и щебня и золотыми крапинами яркого, слепящего солнца на листве кустарника, и тропа нырнет в этот кустарник, в ущелье… А он будет таскать воду или еще чем-нибудь таким же увлекательным займется.
Поймав его взгляд, Васильич вдруг догадывается, что Митьке хочется чего-то другого, отличного от того, что хочется ему, Васильичу. Похоже, Митьке хочется именно что ехать семь километров по жаре туда и семь обратно… трястись на лошади по тропе… пригибаться, когда поперек тропы как раз на уровне груди всадника торчит цепкая ветка арчи или эргая… Но это дикое, несуразное желание настолько сейчас чуждо ему, что и догадка о нем у Васильича смутная, неопределенная
– Ты с ними, что ли, хочешь ехать? – спрашивает он у Митьки, чтобы проверить себя.
– Ну, – говорит Митька мрачно. – Мызин не пускает.
Васильич молчит, пытаясь вспомнить, чего он хотел раньше, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Митьке, – и не может. Все заслоняют сегодняшние желания – желания сорокашестилетнего человека, который благодаря полевому стажу выйдет на пенсию лет на пять раньше, чем другие.
– Еще наездишься… – неуверенно говорит Васильич бодрым голосом. – Эх, Митька, знаешь, вот я иногда думаю… Почему я не стал биологом? Как хорошо! Поймал букашку, посадил ее в банку… травки набросал. И смотри за ней целыми днями. Что ест, что пьет, как ходит… Как подружку ищет… А?.. А тут! Зубы вставить некогда… дожил – куда языком ни ткнешь, все в щеку попадаешь!..
Он сокрушенно машет рукой.
– Ну да, – говорит Митька и опять отворачивается, смотрит издалека, как Володя приспосабливает отрезанный кусок кошмы на седло.
Васильич крякает, решительно допивает чай, гасит окурок об землю. Встает и неторопливо идет к камеральной палатке. По дороге он поднимает голову и смотрит в небо. Небо совершенно чистое. Синее. Оно зубчатое по краям. Васильич вздыхает и, согнувшись в три погибели, лезет в палатку.
* * *
– Митя! – крикнул через несколько минут Мызин. – Митя!
Митька остановился у входа, заплел ногу за ногу, скособочился по-стариковски.
– Устал, что ли? – насмешливо спросил Мызин.
Митька вздохнул, выпрямился.
– Значит, принесешь шесть ведер воды – как минимум. И чтобы фляга была полная. Понял?
– Ну.
– А потом седлайся и езжай! – раздраженно сказал Мызин. – Не хочу я тут рожу твою кислую видеть. Если тебе лошадь не жалко! Езжай! Ну тебя к монахам!
Часто кивая, Митька попятился, уперся спиной в кол, под насмешливым взглядом Васильича выбрался из палатки, кинулся бегом к загону, развернулся, вспомнив, что нужно выволочь из хозяйственной седло, снова запнулся, вспомнив про воду, встретился взглядом с Володей, молча и яростно замахал руками, беззвучно крича: «Разрешил! Разрешил!»
Мызин высунулся и, скривясь от натуги, заорал на все плато сиплым голосом:
– И не носитесь вы по джангалам, дурни! Ну кто носится вскачь по джангалам?? Кто носится, я вас спрашиваю? Посшибаете себе башки, а мне – за решетку! Тьфу!
И скрылся, блеснув напоследок очками.
* * *
У Мергена лицо скуластое, узкое, смуглое и почти неподвижное. Ну, не каменное, конечно, – тоже улыбается, тоже смеется, тоже присвистывает порой, вытянув губы дудочкой, или подмигнет. Но у других-то людей почти всегда физиономия ходуном ходит – щеки то надуты, то растянуты, то одна из них языком подперта, то другая; лоб то сморщится, то разгладится, брови то сойдутся, то поднимутся, и губы беспрестанно в движении – то верхняя закушена, то нижняя, то вообще весь рот набок, а у некоторых еще и уши елозят, будто их за веревочки тянут.
Мерген никогда не хохочет, а улыбается так: зубы покажет все до одного, а кожа на щеках при этом почти неподвижна, словно перетянута, и он боится, как бы не лопнула. То же самое и когда злится: глаза совсем сжимаются, сощуриваются, губы белеют, видно, что недоволен чем-то, взбешен, а присмотришься – лицо-то почти то же, что и пять минут назад, когда улыбался.
Митька для себя сразу решил, что он немного психованный. Не в том смысле, что сумасшедший, а в том, что и кирпичом может по башке запулить, если поперек. В Хуррамабаде таких навалом. Хуррамабад вспоминается неуверенно, словно сон или чей-то пересказ, но все же можно нашарить какие-то давние, сто лет назад случившиеся события. Вот в соседнем дворе живет Гришка Бес, так тот в случае чего хватает что под руку попадается – камень так камень, железку так железку. Если уж на него найдет – держись подальше. Правда, Гришка – Митькин ровесник, и толстый, не то что Мерген, и светловолосый, и глаза у него желтые, а не черные, как у Мергена; а Мерген, с другой стороны, никогда еще при Митьке ни за что не хватался, да и неизвестно, хватался ли раньше. То есть, как ни взгляни, – совершенно разные люди. И все же чем-то похожи.
С Володей Мерген дружит, да и со всеми дружит, не ссорится. Но все же как-то не так, как дружит Митька. Митька сразу растворяется в человеке, в день, в два проживает с ним столько, что уже на третий кажется – век знакомы, век друзья. Вот с Володей так. А Мерген всегда так смотрит, будто в любой момент может оборвать на полуслове, чтобы попрощаться. Правда, когда Митька попытался рассказать об этом Володе, тот пожал плечами – не замечал, мол. Может быть, и другие не замечают? Так или иначе, у Митьки с Мергеном не получается.
Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин – начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться – в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич – тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя – тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности – тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться – ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется – и все.
* * *
Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.
Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.
Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе – заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце – так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.
Метрах в десяти ходко рысил Мергенов Рябой, и прямая спина Мергена казалась летящей в воздухе отдельно от лошади. Рябой сильно бросал копытами, и подковы блестели, мокрые от травяного сока.
Оглянувшись, Митька зачем-то махнул рукой Володе, а потом закричал:
– Э-э-э-э-э!..Э-э-э-э-э-ге-ге!
Орлик повел ушами и мотнул головой. Митька подался вперед и стукнул его пятками по бокам. Орлик повернул голову, изумленно скосив глаз на Митьку. Глаз его говорил: «Опомнись!»
– Ну? – угрожающе сказал Митька и снова стукнул Орлика пятками. – Ну, давай!
Орлик не перешел на галоп, но то ли прибавил немного, то ли просто начал покачиваться на ходу – во всяком случае, показал, что старается.
Митька пожалел, что забыл взять с собой прутик. Он уже приспособился ездить с прутиком. У него не было камчи, как у Мызина, которую тот красиво совал за голенище сапога. У Митьки и сапог-то не было, только ботинки. Но зато он брал хороший прутик и легонько стегал Орлика, если тот ленился.
Должно быть, Орлик не чувствовал руки. Это Мызин так говорил: не чувствует руки. Правда, Васильич говорил другое, а именно, что Орлик и рад бы в рай, да грехи не пускают. Староват, мол.
Так или иначе, Орлик пускался в галоп неохотно и делал все, чтобы избежать этого. Только исчерпав все способы показать, что он, согласный, в принципе, со всеми требованиями, которые предъявляет к нему Митька, хорош тем не менее и вот таким, бегущим рысцой, Орлик, совершив несколько странных скачков, не укладывающихся в рамки незрелых Митькиных представлений об аллюрах, начинал галопировать – и в ушах у Митьки равноправно звучали шум ветра и гулкое уханье, раздающееся где-то в глубине Орликова живота.
– Ну! – кричит Митька возмущенным шепотом и трескает Орлика ладонью по крупу.
Орлик делает вид, что сбивается с рыси, спина его под Митькой начинает шататься и вихлять: но тут же, споткнувшись напоследок, он берет прежний темп, мотая головой, словно в припадке головокружения.
– Ну же, гад! – кричит Митька, колотя по бокам.
Его охватывает злость: Мерген вот-вот обернется и увидит всю эту суету! Правда, Володя, который едет следом, видит все с самого начала, но Володя не в счет, перед Володей Митьке и не хочется красоваться. А вот проскакать мимо Мергена, пронестись рядом, обдав ветром, чтобы Мергенов Рябой от неожиданности вскинулся, шарахнулся, чтоб и сам Мерген покачнулся в седле, смешно замахав руками, – вот этого страх как хочется!
Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим – чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
– Ну, давай, давай! – яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна – в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.
* * *
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, – в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом – точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле – что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне – вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу – сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это – вьюки, лошадь, камни – в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению – дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски – пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, – отбивался начальник партии, – не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», – мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался – и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.
* * *
– Ну! Ну, давай! – кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! – стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, – короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.
– Ты! – кричит Мерген, весело скалясь и забирая еще правее. – Сшибешь!
Митька проносится мимо, не удостоив его даже мимолетным взглядом.
Мерген смотрит вслед. Митька вихляется в седле, словно связанный веревочками.
– Крепче сиди! – кричит Мерген. – Крепче!
И снова скалится, цокая языком:
– Ц-ц-ц-ц!..
* * *
Там, где зеленая гладь плато начинала бугриться и тропа сбегала в ущельице, копыта застучали по камням. Скоро они выбрались из кустарника и двинулись по борту сая. Тени стали заметно короче, воздух суше и стеклистей, запахи погрубели, потому что вслед за первой эфирной фракцией, выгоняемой самым легким утренним светом, из неподвижных трав и глянцеватых листьев под прямыми солнечными лучами пошла вторая, не в пример жестче.
Володя и Мерген задержались у поворота, и, переведя взгляд, Митька заметил, что чуть выше по склону, метрах в пятидесяти от тропы вьется легкий дымок и кто-то сидит под тряпичным навесом. Человек привстал, негромко крикнул и призывно махнул рукой.
Мерген ответил по-таджикски, потом спросил у Володи:
– Поднимемся?
Тот пожал плечами, оглянулся и сделал знак Митьке.
* * *
Поднимаясь по склону, Митька видел, как человек вышел из-под навеса, прижав левую ладонь к груди, как они сначала с Мергеном, а потом с Володей долго жали друг другу руки – протянув обе, а не одну, – как говорили что-то однообразное, перемежаемое столь же однообразными кивками. Потом человек усадил их под навесом.
Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину – хорошо обожженную темную глину, в которой можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался – это было нормальное движение, свойственное всем людям, чувствующим, например, что по предплечью пробежала, на секунду приземлившись, большая сизая муха; однако не в у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праха – как если поскоблить глиняный кувшин стальным ножом.
– Здрасти, – сказал Митька, привязав повод к сухому деревцу.
Улыбаясь и что-то бормоча, человек протянул к нему руки, как только что протягивал их Мергену и Володе, и Митька тоже протянул ладони, взяв в них сухие и очень темные ладони хозяина, и, чувствуя неловкость, смущение, робость и легкую брезгливость, пожал их, посмотрев ему в лицо и тут же отведя взгляд от его сощуренных и приветливых глаз.
Пожимая Митьке руки, тот продолжал что-то негромко бормотать в вопросительной интонации. Митька не знал, что нужно отвечать, поэтому только напряженно улыбался и кивал, беспомощно глядя иногда на Володю. «Да, да…» – повторял он.
– Шин, шин… – по-видимому, окончив это ритуальное бормотание, сказал человек, махнув рукой в сторону навеса.
И, снова прижав руки к груди, стал что-то виновато объяснять Мергену. Говорил он взволнованно: и Мерген в ответ заволновался, стал отрицательно качать головой и тоже прижал к груди ладони.
– Митя, – сказал он быстро, – возьми вон там кумган, сходи за водой. Скорее!
И опять принялся говорить по-таджикски, убеждая в чем-то хозяина. Тот между тем начал пятиться; Митька размышлял, невольно озираясь, где тут может быть этот чертов кумган и куда с ним надо идти; ручей где-то тут слева: они до него не доехали. Тем временем человек, улыбаясь и говоря Мергену что-то увещевающее, подхватил кумган, стоявший возле очага, и, успокоительно махнув рукой, поспешил вниз.
– Не можешь за водой сходить? – спросил Мерген.
– А я знаю, где ручей-то? – возмутился Митька.
– Где, где!..
Мерген выругался и отвернулся.
– Да ладно тебе… – сказал Володя и продолжил, обращаясь уже более к Митьке. – Гостей нельзя за водой посылать. И одних оставлять нельзя. Вот он и занервничал. Он бы все равно сам пошел. Я однажды в гостях был, так хозяин мне розу в пиале принес – пусть, говорит, она с вами побудет, пока я на кухне вожусь. Не скучайте, говорит, дома никого больше нет… В пиале принес, такая большая роза.
– Роза? – хмуро переспросил Митька.
Володя кивнул.
– Роза… – повторил Митька, неопределенно покачивая головой. На Мергена он старался не смотреть. – Поехали, может, а?
– Чаю попьем, – сказал Володя, улыбнувшись. – Неудобно.
Митька насупился. Удобно, неудобно… Собрались ехать, так надо ехать, а не чаи распивать. Это все Мерген! Зачем остановился? Только время терять…
– Что он тут делает-то? – недовольно спросил он. – На горе-то?
Мерген косо взглянул на него. Сам он сидел на кошме, прислонившись спиной к стопе каких-то засаленных тряпок и одеял, – отовсюду торчали клочья ваты. «Постель, что ли?..» – подумал Митька, морщась.
– Пастухи, – пожал плечами Володя. – Живут себе…
– Живут, – повторил Митька с недоумением. – Разве так живут?..
Большой лоскут сильно выгорелой грязно-розовой тряпки, под которым они сидели, одной стороной был привязан за углы к ветвям пыльной арчи, а другой – к двум корявым палкам. Фыркнув, Митька взглядом показал Володе на растяжки, с помощью которых держалась эта система. От той же тряпки оторвали два полосы, скрутили, чтобы были похожи на веревки. Растяжки! То ли дело в лагере на палатках растяжки… Навес! Подует ветерок – только его и видели, этот навес…