Текст книги "Хуррамабад"
Автор книги: Андрей Волос
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Пристань Пяндж выплыла к ним из умопомрачительного марева четырехчасовой жары. Ей помогли спустить на пристань короб с вещами, она постояла возле, не зная, что предпринять. Пристань-то была не пристань – так, мостки. Командир, которого она обидела, проводил ее до агропункта, и все вдруг сложилось неожиданно удачно.
Этот Кузнецов, которого они нашли там, собирался ехать завтра утром, но хоть и нехотя, а согласился отправиться прямо сейчас, не откладывая. Вещи? Вещи потом отправят арбой, завтра или через несколько дней – с этим тоже удачно сложилось. Двор агропункта плыл в волнах ослепительного жара. «Скоро будет значительно прохладней», – оптимистично заявил Кузнецов. Она стояла в куцей тени кибитки и смотрела, как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее – замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.
Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», – думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться – и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.
Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.
Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять – где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела – точнее, угадала, – сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», – сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи – и больше ничего. «Слезать?» – спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» – спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» – спрашивал он, целуя мокрые щеки…
– Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! – сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. – Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…
Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.
Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.
Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.
Глава 2. Наследство Ивачева
1
Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края – тихой стеклянной жаре.
Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.
Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.
– Можно, Татьяна Петровна? – спросил Сухонцев.
Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.
– Заходите, Владимир Александрович, – сдержанно сказала Таня. – Я сейчас.
Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала – за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки – живет один, вот и неполадки. Был бы женат – другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.
Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.
– Батюшки-светы, – сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. – Продаете, что ли, Владимир Александрович?
– Помилуйте, Татьяна Петровна, – невесело сказал Сухонцев. – Я не продавец.
Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.
– Жарко, – заметил Сухонцев, глядя в сторону. – Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.
– Я думала, вы за солью, – сказала Таня. – Да пусть лежит, жалко, что ли.
– Я скоро могу уехать, – подумав, неопределенно сказал Сухонцев. – Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.
Он усмехнулся.
Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.
– А если не вернусь, вам останется, – пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.
Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей – пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.
Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.
В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук – большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем – хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.
Потом началась война.
Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.
Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки – четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.
Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую – у бабушки Тани, третью – у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую – у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.
Листья порхали и все никак не могли опуститься на землю, порхали, переходя из рук в руки, и теперь в них, впитавших в себя запахи и звуки времен, было заключено что-то очень ценное – намного более ценное, нежели унции платины и караты бриллиантов: их осеняла вечная тень дерева, с которого они однажды слетели.
2
Мать не любила невестку, а жена – свекровь, и с этим ничего нельзя было поделать, не отлив обеих заново в иных формах, более подходящих для всеобщего благоволения в человецех. Поскольку в ближайшее время такого передела не предполагалось, Ивачев не стал заикаться о том, что жена мечтает переделать запонки в сережки и небольшую брошь (это могло получиться при определенной смелости ювелира), а просто сказал, что на этот раз возьмет запонки с собой, тем более что мать уже несколько раз предлагала это сделать. Они сидели на стульях по обе стороны разверстого чемодана, уложенного наполовину, и говорили о том о сем, причем Ивачев, пребывающий в нервозно-приподнятом предотъездном настроении, щебетал не умолкая, а мать лишь слушала его, слегка улыбаясь. В том, что так оно и должно быть (он говорит, а мать слушает), Ивачев не сомневался, потому что так было всегда с тех пор, как он уехал и стал появляться в Хуррамабаде наездами. К тому же то, что говорил он, было ей интересно в любом случае, то же, что говорила она, было почти всегда известно ему загодя или казалось известным загодя; он скоро рассеивался и начинал думать о чем-то ином и потом, застигнутый врасплох ожиданием реакции на рассказанное, вынужден был обходиться неопределенными кивками.
– Запонки? – переспросила мать неожиданно не тем тоном, который он предполагал услышать. – Я бы не хотела, чтобы ты брал их сейчас.
– Почему? – переспросил Ивачев, растерявшись на секунду.
Мать пожала плечами.
– Ты отдашь их Вере, она их примется переделывать во что-нибудь и загубит.
– С чего ты взяла? – спросил Ивачев кисло. – Не будет она их переделывать ни во что.
– Ну как хочешь, – сухо сказала мать. – Я тебе давно обещала, можешь взять. Но мне не хотелось бы, чтобы это было сейчас.
Она не могла сказать ему всего, что думала об этом, потому что не умела выразить словами некоторые свои представления, которые самой ей были ясны, понятны и обладали всем блеском убедительности до тех самых пор, пока она не пыталась вынуть их из глубины души на поверхность для того, чтобы, как это водится у людей, облечь в шелуху слов и тем самым дать возможность другому снова вышелушить смысл. Будучи подняты на поверхность, они, словно те светящиеся глубоководные рыбы, что могут жить лишь в головокружительной бездне сжатой собственным весом воды, безжизненно обвисали, преданно выпучив мертвые глаза, и даже ей самой казались глупыми и ненужными.
Если она все же пыталась поделиться такого рода знанием с мужем или сыном, все ее утверждения оказывались голословными и не были способны никого ни в чем убедить. По прошествии времени могло бы оказаться, что она была права, если бы кто-нибудь помнил то, что она когда-то голословно утверждала; но самой ей уже было не до этого, потому что с течением времени много смутных представлений меняли одно другое и были при этом одно другого важнее; а муж и сын не помнили этого потому, что слова ее были достаточно огульны, чтобы, влетев в одно ухо и не выдержав мало-мальски серьезного испытания логикой, вылететь в другое. Если порой она все же пробовала напомнить им о том, что предрекала когда-то, они удивлялись и не верили ей, утверждая, в свою очередь, что она говорила нечто иное. В общем, слова только портили дело и не могли ей ни в чем помочь.
Так, например, она знала, что жена Никиты принадлежит ему в гораздо меньшей степени, чем он ей, и определяется это тем, что она в свои двадцать два все же значительно старше, чем он в двадцать четыре. Однако через несколько лет то, что нынче было в Ивачеве зернами, должно было вызреть и мощно пойти в рост, делая его совсем иным, неузнаваемо взрослым; а характер его жены не позволит ей смириться с такого рода переменой, и вместо того, чтобы благоразумно спрятаться за его спиной и следовать за ним, как следуют баржи, проводимые ледоколом, она продолжит свои обреченные на неудачу попытки буксировать его по жизни в ту сторону и с такой скоростью, какую найдет нужной. Тросы супружества бывают крепче корабельных, но при известном постоянстве можно перетереть и эти бесчисленные проволочки любви и привязанности. Ей не хотелось, чтобы к тому времени, когда они лопнут, у сына уже был ребенок. Запонки можно отдать; дело было не в запонках; но что получит другая, та, что неизбежно появится, безоговорочно ему поверит и подчинится ходу его жизни, как бы его жизнь ни петляла и в какие бы дали ни проросла? Что она получит в залог того, что в ее руках теперь третья жизнь, как в руках ее детей будет четвертая?
– Так почему все-таки? – спросил Ивачев.
Мать пожала плечами и ответила:
– Потому что она тебя не любит.
3
Конечно, это было совсем не то, что она хотела сказать, точнее – не совсем то, и ей было понятно возмущение сына, в жизнь которого она снова так беззастенчиво полезла. Ивачев вспыхнул, надулся, минуту молчал, а затем стал, косо поглядывая на нее, говорить о несправедливости и привычке, о стремлении во всем настаивать на своем и о стихийной антипатии; он торопливо разгонял руками мусор дрязг на воде любви, чтобы она увидела хотя бы в его пересказе, как эта любовь сверкает, и толковал о невозможности понимания между близкими людьми. Он знал, что мать ревнует его к жене; временами ему казалось, что мать готова выворотить все наизнанку, черное сделать белым и наоборот – и все для того, чтобы подвести основу под свои безосновательные, но заведомо обвинительные заключения. Ивачев говорил об этом и еще о том, что такая линия поведения непростительна, забывая, впрочем, что жене он ровно такую прощает по той причине, что любит ее острее и покорнее. Мать молчала, кивала иногда, и ему хотелось бы верить, что постепенно он ее переубеждает.
– Ну, хватит, в самом деле, – сказала она мягко.
– Вот ты сама начнешь, а потом хватит… – буркнул Ивачев. – Вот я тебя не понимаю иногда, честное слово. Что ты к ней цепляешься?
Мать вздохнула, тяжело поднялась со стула, принесла из другой комнаты шкатулку и поставила ее на стол.
– Вот, – сказала она.
Ивачев осторожно положил вещицы на левую ладонь и стал смотреть на них, как часто смотрел в детстве, тайком вынув из шкатулки, – сощурившись, отчего они становились окончательно и бесповоротно волшебными. Казалось, что вокруг них сгущается голубоватый туман: все, что он знал о бабке со слов ее и матери, все, что он знал со слов бабки о ее родителях, о родителях деда, об их дедах. Должен быть тот или иной центр кристаллизации памяти, и две эти драгоценные цацки, попавшие в семью волею случая, степень закономерности которого никому не удастся измерить, с бриллиантовым блеском играли его роль. Он поднял глаза на мать. Она смотрела ему в лицо так, словно в нем должны были произойти какие-то изменения, и теперь она их пыталась обнаружить. Если ее лицо было как никогда спокойным, то Ивачев, напротив, почувствовал смутное беспокойство оттого, что во взгляде ему почудилось какое-то ожидание, и он не знал ни чего она от него ждет, ни сможет ли он это ожидание оправдать.
– Ну вот, не потеряй, – сказала мать.
Ивачев кивнул: мол, это само собой разумеется, и завернул запонки в ту самую фланельку, в которой они лежали всегда. Что-то кольнуло его, и он с удивлением понял, что ждал совсем другого – того именно, что мать заупрямится и реликвию не отдаст, оставит у себя, а вместе с реликвией останется и ответственность; оказывается, он именно этого и ждал, и ему было бы проще сказать Вере, что нет, а на нет и суда нет; теперь же придется долго и мучительно выдерживать ее осаду, тем более что он уже обещал отдать; и, как сейчас понял, обещал напрасно. Вот, – подумал он, с легким раздражением глядя на складывающую его рубашки мать, – отдала. Как будто это такая вещь, которую можно так просто отдать. Раз – и нет. Ну можно ли так бездумно распоряжаться? – витийствовал он про себя. – Ну и что – сын, подумаешь – сын. А если сын попросит рубашку с плеча или… или голову с плеч – что тогда?
4
Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них – а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.
Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение – это, в сущности, тяжелая работа.
– Знаешь, отец, – сказала мать, глядя на Ивачева. – Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.
Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.
– Мои? – удивился отец. – Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.
– И куда ты столько хлеба мнешь, – заметила мать, – ешь вон лучше овощи.
Ивачев знал, что скажет мать, и точно – это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.
Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена – это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.
– Глядя на нее, – сказал отец, кивнув в сторону телевизора, – отчетливо понимаешь, что пение – это не забава, а тяжкий труд.
Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.
5
Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить – как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.
Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться – да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь – там, где есть понимание, связность необязательна.
Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело – минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор – невесть о чем, собственно говоря, – оборвался и перешел в междометия – возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…
Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей – он сам сказал.
– А мой недавно женился, – со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. – Скоро будут внуки!
Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.
– Тебе стричься пора, – сказала она.
– Подожди, – отмахнулся отец. – Что, будут? – спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. – А? Будут?
– Будут, будут, – буркнул Ивачев и отвернулся к окну.
– Отстань от ребенка, – недовольно сказала мать.
Отец замолчал.
Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол – это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.
В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.
– Пришли, – тихо сказала мать.
– Ну что, – виновато ответил он. – Регистрации-то нет еще, что ли?
Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.
Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.