444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 9)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Глава 13

К середине августа я перестал считать дни.

Это со мной случается на второй неделе уборки и, наверное, со всеми: сначала ты помнишь, какое сегодня число и сколько убрано, а потом остаётся только «сегодня» и «вчера было хуже».

Ели мы в поле три раза.

Спали по пять часов. Мылись через день, потому что баню топить некогда, а речка по дороге. Рубаху я менял, когда мать отбирала.

Тело к середине уборки приходит в странное состояние.

Оно перестаёт болеть – не потому, что привыкло, а потому, что боль становится фоном и её больше не слышно. Мозоли на ладонях сходятся в одну, руки к вечеру не разгибаются до конца, и ты их разгибаешь другой рукой. Спишь ты сразу и без снов. Ешь всё, что дадут, стоя, за четыре минуты.

Худеть я в тот август перестал, потому что худеть было уже не с чего.

Мать меня взвесила в конце июля на весах на току – семьдесят четыре, – и потом ещё раз в сентябре, и было семьдесят два, и она из-за этих двух килограммов пилила меня три дня.

Семнадцатого мы вышли на восьми комбайнах.

Восемь из одиннадцати на ходу – это, между прочим, много: в прошлом году к этому числу ходило шесть.

Штурвальным ко мне посадили Саньку Кузнецова.

Как это вышло, надо объяснить.

Санька с первого числа возил зерно – третьим шофёром, на старом ГАЗ-51, который в хозяйстве держали как раз для таких случаев. Возил он хорошо и без разговоров. Но прав у него не было.

Категория у него была армейская, и по ней в районе полагалось получить наши, гражданские, и это заняло бы недели три, если ездить и просить.

Ездить и просить было некогда.

Двенадцатого его сняли с машины – приехал районный инспектор смотреть путёвки, и Гаврилыч заранее убрал всё, что могло вылезти.

И Санька остался никем.

Вот с этого момента и началось то, что я потом про себя называл «Санькиным вопросом».

Оформить его было некуда.

Тракторист – нужны корочки, у него нет. Шофёр – то же самое. Скотник – есть место, но это скотник. Разнорабочий – есть, восемьдесят рублей. Слесарем в мастерскую – Сомов сказал, что возьмёт, но только с сентября и учеником.

Учеником.

Двадцать один год, орден, два года службы, и в родном колхозе для него есть три позиции: разнорабочий, скотник и ученик слесаря.

Штурвальным его взял я.

Штурвальный – это помощник комбайнёра: смотрит за жаткой, за шнеками, лазает чистить, работает вместо тебя, когда ты спишь два часа в валке. В уборку берут кого попало, обычно школьников.

Оформили его помощником комбайнёра на период уборки.

Восемьдесят пять рублей плюс премиальные с намолота.

Работал он хорошо.

Скажу больше: он работал лучше всех, кого я за две жизни брал штурвальным.

Он не спрашивал дважды. Показал один раз – делает. Не ныл, не курил лишнего, воду приносил без напоминания. Когда я на четвёртый день заснул в кабине сидя, он не стал меня будить, а сам довёл загонку до конца, и я проснулся от того, что мы стоим, а бункер полный.

Молчал он много.

Не мрачно, а как молчат люди, которым просто нечего добавить: спросишь – ответит, пошутят – усмехнётся, и опять тихо.

Один раз он меня удивил.

Мы стояли на краю, ждали машину, и я от нечего делать пожаловался, что решето забивается и что надо было ставить другое, а этого другого нет.

Санька походил вокруг, посмотрел и наконец подал голос:

– А если полосой заварить и потом просверлить?

– Чем сверлить?

– Так у деда в кузне сверлилка.

И на другой день он это сделал, вечером, сам, никого не спрашивая, и решето стало держать.

Я его тогда похвалил, и он смутился так, что стало неловко нам обоим.

А в селе он был Санька Кузнецовой.

Вот это надо сказать отдельно, потому что тут вся история.

Ему двадцать один год, у него на пиджаке орден, о котором до сих пор говорят, – и при этом в селе он никто, потому что в селе человек становится кем-то не по ордену, а по тому, что он делает и чей он.

А делать он ничего не начал.

И он был чей: Кузнецовой сын. Живёт у матери, ест у матери, спит в маленькой комнате, где спал до армии. Мать его будит. Мать стирает.

К нему обращались ласково.

Ласково и немножко сверху, как к парню, который вот-вот определится.

– Санёк, сбегай.

– Санёк, подержи.

– Кузнецова, а твой чего думает делать-то?

Этот последний вопрос ему задавали, по-моему, раз двадцать за август, и задавали его при нём, обращаясь к матери.

Один раз я это видел целиком.

Мы зашли в сельпо после смены – он за папиросами матери, я за спичками, – и там стояла очередь человек в шесть, и в очереди стояла его мать.

Кузнецова обрадовалась и стала его подзывать.

– Сань! Сань, иди сюда, я тут стою!

Он подошёл.

Клавдия за прилавком в это время отпускала кому-то крупу и разговаривала одновременно, и, увидев их вдвоём, спросила поверх весов:

– Валь, а твой чего думает-то делать? В город не собирается?

– Куда ему в город.

– А чего? Толик вон собирается.

– Толику дед поможет, у него в городе брат.

– А твой?

– А мой при мне будет.

Он стоял рядом.

Он стоял в полуметре от них, взрослый мужик, в сапогах, чёрный от пыли, и его обсуждали в третьем лице, и он в это не вмешивался, потому что вмешиваться было бы странно: разговаривают-то не с ним.

Клавдия его наконец заметила.

– Санёк, ты чего молчишь?

– А чего говорить.

– Ну как чего. Про себя расскажи.

– Нечего рассказывать.

– Скромный, – одобрила Клавдия и отвернулась к весам.

Он в такие минуты не менялся в лице.

Он вообще ни разу не показал, что это его задевает, и я до сих пор не знаю, задевало или нет, – знаю только, что Пыжов в третий раз подошёл насчёт выступления в клубе и на этот раз получил не «не», а «отстань».

Загорелось девятнадцатого, часа в три.

Стерня в тот год стояла сухая, как порох: дождя не было с четвёртого, и трава по краям загонки хрустела под ногой.

Причину потом не установили.

Скорее всего, искра из выхлопа: у Гнидина на «Ниве» с июля не было искрогасителя, и он про это знал, и все про это знали, и Веник ему это писал в тетрадку одиннадцатого числа.

Пошло от края.

Сначала это выглядело безобидно: полоска дыма метрах в двухстах, и Дудник даже крикнул что-то весёлое. Через минуту дым стал белым и широким. Через две – с той стороны потянуло, и я увидел, как огонь идёт по стерне низом, быстро и без пламени, только волной.

По сухой стерне при ветре огонь идёт со скоростью человека.

Он идёт быстрее, чем ты бежишь с ведром.

А в двухстах метрах за очагом лежали валки – сто двадцать гектаров скошенного ячменя, которые мы третий день ждали подобрать.

Дальше было десять минут, которые я помню плохо и по кускам.

Помню, что я заорал в кабину «пахать!» и что Санька уже прыгал вниз.

Помню, что мы отцепили жатку – вдвоём, за минуту, чего в нормальный день делается за четверть часа, – и что я погнал комбайн вкруговую, чтоб гусеницами придавить полосу, и что от этого толку было мало.

Помню Гнидина, который бегал с телогрейкой и бил по огню, и телогрейка у него загорелась.

Помню, как пришёл трактор Сорокина с плугом и стал резать полосу поперёк.

А остальное делал Санька.

Он сделал вот что.

Он оценил ветер – не подумал, а именно оценил, за секунду, встав и посмотрев на дым, – и побежал не к огню, а от огня, к валкам, метров двести, и там начал растаскивать крайний валок вилами, которые взял из вагончика по дороге, и разорвал его в двух местах.

Потом он вернулся и заорал.

Заорал он на мужиков, которые все толпились у очага, и заорал так, что все повернулись, – коротко, зло, с матом, и с полной ясностью, кому куда.

– Двое к валкам! Гнида, брось телогрейку, беги за трактором! Дудник, воду с бочки – на валки, не сюда! Здесь не потушим, здесь только резать!

И его послушались.

Тридцатилетние и пятидесятилетние мужики послушались двадцатиоднолетнего Кузнецовой Саньку, потому что он в эту секунду был единственный, кто говорил как человек, знающий, что делать.

Мишка в этой истории тоже поучаствовал.

Он приехал на бочке с водой в самый разгар, соскочил, оценил обстановку и первое, что сделал, – снял с себя рубаху и намочил её в бочке.

Потом он с этой рубахой пошёл на огонь.

Через минуту он вернулся без рубахи и сказал, что она сгорела.

– Как сгорела?

– Так. Я ей махнул, а она вспыхнула.

– Мишк, она ж мокрая была.

– Она высохла, – объяснил Мишка. – Пока я шёл.

Дальше он таскал воду вёдрами и таскал честно, и к концу был мокрый, чёрный и совершенно счастливый, потому что событие.

Про сгоревшую рубаху он рассказывал до октября, и рубаха с каждым разом была всё новее.

Валки мы отстояли.

Стерни сгорело гектаров восемнадцать, и на этом всё встало: Сорокин пропахал полосу, ветер к четырём сел, и огонь дошёл до пахоты и лёг.

Никто не пострадал.

У Гнидина сгорела телогрейка и обгорели брови, и он потом две недели ходил с удивлённым лицом.

Когда всё кончилось, стояли и курили.

Всем было хорошо той специальной весёлостью, какая бывает после общей опасности, когда обошлось: говорили громко, перебивая, каждый рассказывал, как он бежал и что видел.

Санька стоял в стороне.

Он стоял у комбайна, чёрный, в прогоревшей на плече рубахе, и вытирал руки о штаны, и вытирал долго, хотя они были уже вытерты.

Прохоров подошёл к нему и хлопнул по спине.

– Ну ты, Санёк, дал!

Санька кивнул.

– Ты где так научился?

Пауза была короткая.

Она была секунды в полторы, и её никто, кроме меня, не заметил, потому что все вокруг разговаривали.

– Не знаю.

– Ну ты даёшь.

– Я пойду умоюсь.

И он пошёл к бочке.

Больше я его в тот день не видел.

Веник приехал в седьмом часу и всех опрашивал.

Он приехал на велосипеде, слез у сгоревшей полосы, обошёл её по кругу, что-то мерил шагами и записывал, а потом стал спрашивать: кто где стоял, кто первый увидел, откуда пошло, был ли ветер и с какой стороны.

Мужики отвечали неохотно.

Всем хотелось курить и рассказывать друг другу, как оно было, а не отвечать по пунктам человеку с тетрадкой.

Потом он дошёл до Гнидина.

– Иван Матвеевич. У вас на комбайне искрогаситель?

Гнидин с обгоревшими бровями посмотрел на него.

– Чего?

– Искрогаситель на выхлопной трубе.

– Нету.

Ганин перелистнул тетрадку назад.

Он листал недолго – страницы четыре, – и нашёл, и повернул её так, чтоб было видно.

– Одиннадцатое августа, – прочитал он. – «СК-5 „Нива“, инв. № 7, механизатор Гнидин И. М. Отсутствует искрогаситель на выхлопном тракте. Срок устранения – до начала обмолота».

Стало тихо.

Стало тихо не потому, что кто-то испугался, а потому что все посчитали то же самое, что и я: восемнадцать гектаров стерни, сто двадцать гектаров валков в двухстах метрах, горящая телогрейка и восемь дней между записью и пожаром.

– Так его же нету, – отозвался наконец Гнидин. – Искрогасителя. Нигде нету.

– Я знаю. Их нет на складе с восьмидесятого. Я подавал заявку в июле.

– И что?

– И их всё равно нет.

Он закрыл тетрадку.

– Я записываю не чтобы вас наказать, – проговорил он в пространство, ни к кому не обращаясь. – Я записываю, чтобы было записано.

Мужики промолчали.

Никто над ним в тот вечер не пошутил ни разу, и это было впервые с июня.

Он ушёл с поля где-то между пятью и шестью.

Никто не заметил, потому что вечером после пожара на загонке был бардак: кто-то ехал за жаткой, кто-то смотрел, сколько сгорело, приехал Лобанов, потом приехал Тимофеев, потом приехал Веник с тетрадкой и всех опрашивал.

Хватились в восемь.

Я думал, он у бочки, а у бочки его не было; пошёл посмотреть в вагончике – тоже нет.

Комбайн я в тот вечер дочищал один и лёг в двенадцать.

Двадцатого он не вышел.

Двадцать первого тоже.

На третий день это стало прогулом.

Прогул в уборочную – вещь серьёзная. За него снимают, лишают премиальных, ставят на правление, а если человек молодой и это первый раз – таскают по товарищескому суду, чтоб другим неповадно.

Лобанов записал.

Он записал двадцатое и двадцать первое, оба дня, в свою синюю тетрадь, и вписал он их не со зла, а потому что он их всегда записывает, всем и всегда, за это его полсела и ненавидит.

Двадцать второго, в понедельник, на разводе он это озвучил.

– Кузнецов. Два дня.

Тридцать человек молчали.

– Он вернётся, – сказал я.

– Вернётся – хорошо. – Лобанов закрыл тетрадь. – Дни всё равно стоят.

Он был прав.

Дома в это время шла свадьба.

То есть свадьбы, конечно, не шло, до неё было ещё месяц с лишним, – но дома у нас с начала августа только про неё и было.

Мать вела учёт.

У неё в буфете лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, и на нём в столбик: кого звать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, сколько вина. Список звать перевалил за восемьдесят человек и продолжал расти, потому что каждую неделю выяснялось, что кого-то забыли и что не позвать его нельзя.

Платье шила Тимофеевна.

Людка ходила к ней на примерки три раза, и после третьей мать пришла с фермы и рассказывала мне про рукав минут двадцать, а я в это время ел и, честно говоря, засыпал.

Виделись мы с Людкой в августе, если считать по-настоящему, раза четыре.

Уборка – это до темноты, а сельпо закрывается в восемь.

Двадцать первого, в воскресенье, она сама пришла на стан с бидоном.

Привезла на велосипеде компот и пирожки, потому что «вы там жрёте одну кашу», и полчаса сидела с нами под навесом, и мужики при ней шутили осторожно, как шутят при чужой невесте, хотя она была не чужая.

Потом мы отошли к тополям.

– Двадцать четвёртое через месяц.

– Через месяц и три дня.

– Считаешь, значит.

– Считаю.

Она сорвала лист и стала его вертеть.

– Мать твоя восемьдесят два человека насчитала.

– Много.

– Много, – согласилась Людка. – Петь.

– М.

– Ты хоть один день возьмёшь?

– Возьму.

– Один?

– Люд.

– Я не про то, – заторопилась она. – Я понимаю, что хлеб. Я просто спросила.

Она бросила лист.

– Ладно. Поеду, а то темнеет.

И уехала, и я стоял и смотрел, как она едет по полевой дороге на велосипеде с пустым бидоном на руле, и не пошёл её провожать, потому что через двадцать минут надо было заводиться.

К Кузнецовым я пошёл в понедельник вечером.

Двор был обыкновенный: телега, поленница, гусак, который на меня даже голову не повернул, потому что своих он не трогает.

Кузнецова доила.

Она услышала, как я вошёл, и не остановилась, а докончила, и вынесла ведро, и только потом посмотрела на меня.

– Здравствуй, Петя.

– Здравствуйте, тёть Валя.

– Он в сарае.

Вот и весь разговор, если по словам.

Но она сказала «он в сарае» сразу, без «а зачем тебе» и без «кого тебе», – то есть она знала, зачем я, и знала с самого начала, и, скорее всего, ждала, что кто-нибудь придёт.

– Три дня там?

– Три.

– Ест?

– Носила. – Кузнецова переставила ведро. – Ест.

Она посмотрела в сторону сарая и потом на меня, и лицо у неё было спокойное, доярское, обветренное.

– Он и в июне два раза так.

– Как?

– Так. – Она подняла ведро. – Уйдёт и сидит. Потом выйдет и ничего.

И пошла в дом.

Санька сидел на чурбаке у стены, в темноте.

Сарай был сеновальный, полупустой, пахло сеном и курами, и сквозь щели в досках шли полосы вечернего света.

Он на меня посмотрел и не встал.

Я сел напротив, на перевёрнутое ведро.

Мы просидели молча минуты три.

Я, честно говоря, ехал сюда с заготовленным разговором – что подвёл, что уборка, что два дня, что мужики, что мать, – и всё это у меня вылетело, как только я его увидел.

Потому что сидеть в сарае три дня взрослому мужику незачем.

Совсем незачем. Он не пил – я бы почуял. Он не болел. Он не прятался, потому что его никто не искал. Он просто сидел на чурбаке в темноте, и ему, по-видимому, было там лучше, чем снаружи.

– Комбайн стоит.

– Знаю.

– Два дня записали.

– Знаю.

Опять помолчали.

– Ты вернёшься?

Он думал секунд десять.

– Верну́сь.

– Завтра?

– Завтра.

И всё.

Я не спросил ни одного вопроса из тех, которые полагалось задать. Не спросил «что случилось», не спросил «ты чего», не спросил «может, тебе к врачу».

Я знал слово.

У меня в голове лежало готовое слово из другого времени – с приставкой и с корнем, – и в моё время это слово знала каждая собака, и по нему писали книжки, и были специальные люди, к которым за этим ходят.

И толку от этого слова тут было ровно на копейку.

Ни врача, ни специальных людей, ни книжек. Сарай, чурбак, мать носит поесть и молчит, и через три дня выйдет и ничего.

– Санёк.

– Ну.

– Ты про пожар не думай.

Он поднял голову.

Сказал я это наугад, потому что надо было хоть что-то, и, кажется, попал, потому что он посидел ещё немного и потом всё-таки сказал:

– Я на них наорал.

– Наорал.

– Не по делу.

– По делу. Ты один сообразил про валки.

Он опять замолчал.

– Я потом стоял, – выговорил Санька, – и не мог вспомнить, чего я им кричал.

– Я тебе завтра скажу.

Он посмотрел на меня в темноте.

Потом кивнул.

Я встал, и мы вышли, и он проводил меня до калитки, что было уже почти нормально.

Двадцать третьего он вышел на развод.

Вышел он первым, ещё до всех, и стоял у ворот, и все проходили мимо и здоровались, и никто ничего не спросил, – потому что в селе про такое не спрашивают, если человек сам не начал.

Лобанов подошёл к нему сам.

– Кузнецов.

– Здесь.

– Два дня прогула. Я записал.

– Пиши.

– Уже написал. Пойдёшь объясняться в контору.

– Пойду.

И он пошёл, в тот же день, в обед, и сидел там у Гаврилыча, и написал объяснительную, в которой было четыре строчки: что двадцатого и двадцать первого августа на работу не вышел, что причины уважительной нет, что впредь обязуется.

Мне её потом Зина показала.

Почерк был крупный, ровный, армейский.

Премиальных его лишили за август целиком, и это было рублей сорок.

А со мной вышел отдельный разговор.

Лобанов подошёл ко мне двадцать третьего вечером, у мастерской.

– Штурвального менять будешь?

– Не буду.

– Лыткин.

– Не буду, Иван Степаныч.

Он постоял.

– На него в сентябре ещё товарищеский суд повесят. – Пыжов уже говорил. Ему случай нужен для отчётности.

– Пусть вешают.

– Ты понимаешь, что ты с ним рядом стоишь?

– Понимаю.

– И чего?

– И ничего.

Лобанов пожал плечами.

– Ну смотри.

Выговорил он это без всякого нажима, и я потом думал, что он, может быть, даже одобрил, но проверить это было невозможно, потому что Лобанов такого никогда не говорит.

Дни ему записали.

Премии лишили. В сентябре Пыжов действительно попробовал вынести на товарищеский суд, и не вынес, потому что уборка и всем было не до того.

С комбайна я его не снял.

Мы с ним доработали до конца уборки, до третьего октября, и за это время он не пропустил ни одного дня, и сделал мне решето, и в сентябре, когда я сорвал спину, две смены отработал за меня один.

Про то, что было в августе, мы не говорили никогда.

Ни в сентябре, ни зимой, ни потом.

Про армию он мне за всю уборку рассказал ровно одну вещь.

Он рассказал, что хлеб им привозили раз в три дня и что он к такому привык, и что теперь свежий кажется ему сырым.

Я ответил, что у нас тоже так пекут – раз в неделю, а потом сушат.

На этом разговор кончился, и мы пошли смотреть решето.

Глава 14

Солярка кончилась двадцать шестого августа.

Не вся – на два дня оставалось, – но лимитная, та, которую нам в начале месяца выделили дополнительно по бумаге с продовольственным суверенитетом.

Точнее сказать, она не кончилась. Она не началась.

Бумага у нас была на руках с четвёртого. По этой бумаге мы имели право получить сорок восемь тонн дизельного топлива сверх основного лимита. Первую партию, восемнадцать тонн, привезли восьмого, и на этом всё.

К двадцать шестому мы убрали две тысячи двести гектаров из четырёх с половиной тысяч.

Половину. За двадцать шесть дней.

Это, между прочим, было хорошо – в прошлом году к этому числу было тысяча девятьсот, – и все ходили довольные, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то к двадцатому сентября закроемся.

Так, разумеется, не пошло.

Погода до двадцать пятого стояла как по заказу, а двадцать шестого с утра затянуло, и потянул северо-западный, и на горизонте встала та ровная серая полоса, которую у нас читают без всякого барометра.

Мужики на разводе смотрели в ту сторону и молчали.

Я в то утро проснулся оттого, что заныло правое плечо.

Плечо у меня начало ныть на третьей неделе – от рычага, – и с двадцатого числа оно ныло на перемену погоды, и я поймал себя на том, что в двадцать три года у меня появилась примета, по которой в шестьдесят живут все.

Двадцать шестого я поехал на нефтебазу сам.

Нефтехозяйство у нас за селом, на выезде к трассе.

Обвалованная площадка, четыре горизонтальных резервуара, насосная, две колонки, будка и забор из штакетника, через который перелезет ребёнок. Всё это хозяйство держит один человек.

Кузьмин Николай Егорович, пятьдесят четыре года, заведующий нефтескладом с семьдесят четвёртого.

Он сидел в будке и пил чай.

– О, Петя. Заходи.

Будка у него была обжитая до последнего гвоздя: диванчик, стол, электроплитка, приёмник, календарь с лошадью и шкафчик, в котором, я знал, всегда что-то есть.

– Николай Егорыч, мне солярка.

– Тебе всем солярка, – согласился Кузьмин. – Садись, чаю налью.

– Мне не чаю.

– Чаю, чаю. Ты сядь сначала.

Я сел, потому что с Кузьминым иначе не получается.

Он налил, придвинул сахар, сел напротив и посмотрел на меня доброжелательно – а смотрел он всегда доброжелательно, у него другого выражения лица не было, и в этом заключалась основная сложность.

– Сколько тебе?

– Мне не мне. Мне по лимиту. Тридцать тонн у нас в бумаге не выбрано.

– Знаю.

– И?

– И нету.

– Как нету? Бумага есть.

– Бумага есть, – согласился он. – Топлива нет. – Он отхлебнул. – Ты, Петя, взрослый человек. Ты понимаешь разницу между «выделено» и «отгружено»?

Разницу я понимал прекрасно.

Разница была в том, что районная нефтебаза отгружает по своим остаткам, а остатков в конце августа у неё нет, потому что август, и потому что все убирают, и потому что всем выделено.

– Николай Егорыч, а вы звонили?

– Звонил.

– И?

– И сказали: в сентябре.

– В сентябре мне не надо. В сентябре я или убрал, или не убрал.

Кузьмин покивал.

– Правильно рассуждаешь.

Он допил, поставил кружку и посмотрел в окно.

– Восемь тонн я тебе на той неделе найду. Из своего остатка. Оформим потом.

– Как «из своего»?

– Так. Из своего.

И вот на этом месте у меня, как всегда, кончались вопросы.

Потому что «из своего остатка» – это значило, что где-то у Кузьмина есть восемь тонн, которых по документам быть не должно, и что он мне их даст, и что мы уберём эти двести гектаров, и что все останутся довольны.

И потому что зимой я уже насчитал ему сорок тонн и получил ответ.

– Спасибо, Николай Егорыч.

– На здоровье.

Он проводил меня до двери.

– Петя.

– Да?

– Ты своему очкарику скажи, чтоб он ко мне не ходил, – попросил Кузьмин доброжелательно. – Он мне уже дважды звонил.

Про то, что Веник дойдёт до нефтехозяйства, я знал с первого августа.

Он объявил это тогда при мужиках, на загонке, и я это слышал, и с тех пор оно у меня лежало где-то с краю, как лежит невыключенный утюг.

Уборка его задержала.

В августе его гоняли по полям: инструктажи, огнетушители, стан, ток, весовая, – и до нефтехозяйства он добрался только в последних числах.

Двадцать восьмого он пришёл ко мне сам.

Пришёл вечером, к дому, с портфелем, и мать его немедленно усадила и накормила, потому что за лето она его определила в разряд «его надо кормить».

Мы вышли на крыльцо.

– Пётр Сергеевич. Я во вторник иду на нефтесклад.

– Не ходи.

Он поправил очки.

– Почему?

– Потому что не надо.

– Это не ответ.

Я в очередной раз убедился, что разговаривать с Ганиным – это как объяснять что-то через стекло.

– Эдуард. Смотри. – Я сел на ступеньку. – Ты идёшь по охране труда. Что ты там будешь смотреть?

– Обвалование, заземление, молниезащиту, состояние насосной, средства пожаротушения, освещение, наличие поддонов под колонками, журнал отпуска, порядок хранения.

– Вот и смотри это.

– Я это и буду смотреть.

– Только это.

Он помолчал.

– Пётр Сергеевич, вы что-то знаете?

– Я знаю, что у Кузьмина всё в порядке будет по твоей части. – Обваловка есть, огнетушители есть, поддоны он тебе за ночь поставит. Ты напишешь две строчки замечаний, он их устранит, и все будут довольны.

– Тогда почему вы говорите «не ходи»?

– Потому что ты не остановишься на двух строчках.

Он посмотрел на меня очень внимательно.

– Это, – отозвался Ганин, – верное наблюдение.

И ушёл, и это был первый раз.

Пошёл он тридцатого, во вторник, и я его туда отвёз, потому что на летучке всё равно ехал в ту сторону.

Кузьмин встретил его как родного.

Я это видел собственными глазами: он вышел из будки, пожал руку, назвал по имени-отчеству, повёл показывать и всю дорогу что-то объяснял.

Обваловку показал.

Огнетушители показал – четыре штуки, все заряженные, с бирками. Ящик с песком показал. Заземление показал, и оно у него, надо сказать, было в идеальном состоянии, потому что Кузьмин не дурак и знает, где горит.

Поддоны под колонками стояли.

Стояли они, судя по свежей краске, со вчерашнего дня, но стояли.

Показывал он с удовольствием.

– Вот обваловка. Метр двадцать, по нормативу метр. Вот песок – ящик, полный, я его в июле обновлял. Вот щит: багор, лопата, ведро конусное, кошма. Кошму пощупай, она новая.

– Я вижу.

– Ты щупай, щупай. Кошма – это самое дорогое. Её нигде нет.

– Откуда у вас кошма?

– Достал.

Ганин записал слово «достал» и потом, по-моему, сам не понял зачем.

– Николай Егорович, а курят у вас тут?

– Не курят.

– Совсем?

– Совсем. – Кузьмин показал на будку. – Курят там, у меня, и то с открытой дверью. У меня тут двадцать лет ни одной искры, Эдуард Вениаминович. Ни одной.

Это была чистая правда, и я мог бы подтвердить.

Нефтесклад у Кузьмина был единственным объектом в хозяйстве, где всё было в порядке по-настоящему, а не к приезду комиссии, – потому что он тут сидел один, и в случае чего гореть было бы ему.

Ганин всё это записал.

Записал он и хорошее, и плохое, а плохого набралось немного: перегоревшая лампочка над насосной, отсутствие второго комплекта ключей и то, что в журнале отпуска за июль пропущены три дня.

И вот на этих трёх днях всё и началось.

Механика была такая.

По нормативу заполнение резервуара не должно превышать определённой доли объёма – из-за расширения при нагреве. Чтобы это проверить, надо знать, сколько в резервуаре сейчас.

Ганин попросил замерить.

Кузьмин ответил, что замерить можно, конечно, только зачем.

– Мне нужно фактическое количество, – объяснил Ганин. – Иначе я не могу написать про степень заполнения.

– Так напиши, что в норме.

– Я не могу написать того, чего не проверил.

Кузьмин посмотрел на него, потом на меня.

Я стоял у летучки метрах в двадцати, курил и слушал, и Кузьмин на меня посмотрел так, будто я тут при чём-то.

– Ну замеряй.

Замеряли метроштоком.

Это простая вещь: деревянная рейка с делениями, опускаешь в люк до дна, вынимаешь, смотришь мокрый след и по таблице переводишь сантиметры в тонны. Дело на двадцать минут.

Ганин лазил по всем четырём.

Он лазил аккуратно, в перчатках, замерял по два раза и записывал в столбик, и было в этом что-то неотвратимое, как в часах.

Потом он попросил книгу учёта.

Мужики про это узнали к вечеру и очень веселились.

Мишка изложил на стану версию, в которой Веник залез в резервуар целиком и его оттуда доставали верёвкой.

– Мишк, там люк на двадцать сантиметров.

– А он тощий!

Ржали до слёз.

Ржали не потому, что понимали, что происходит, а потому, что городской очкарик лазил с палкой по бочкам, и палка называется смешным словом.

Слово «метршток» Мишка выучил с третьего раза и потом две недели вставлял его куда попало.

– Мишк, подай ключ.

– Метршток?

– Ключ на семнадцать.

– Понял. Метршток.

Дробот на это один раз посмотрел на него так, что Мишка обиделся и объяснил всем, что Дробот стал зазнаваться, потому что поёт.

А в тот же вечер гусак взял реванш.

Веник ехал с нефтесклада на велосипеде, устал и поехал медленно, и гусак его достал у самого поворота – вышел из-за угла в лоб, и Веник затормозил, а гусак пошёл на переднее колесо.

Кончилось тем, что Веник слез и повёл велосипед в поводу, обходя по канаве.

– Инженер спешился, – объявил Мишка на другое утро. – Это уже серьёзно.

Я не смеялся.

Я в тот вечер сидел на стану, ел кашу и очень хорошо себе представлял, что там сейчас складывается в столбик.

Он принёс мне акт первого сентября.

Принёс домой, вечером, и опять мать его накормила, и опять мы вышли на крыльцо, и он достал из портфеля папку.

Акт был на пяти листах.

Первые четыре – по охране труда, всё как положено: девять пунктов замечаний, сроки, ответственные. Освещение, ключи, журнал, обтирочный материал, знаки безопасности.

Пятый лист был другой.

На пятом листе стояла таблица.

Четыре строки – по числу резервуаров. Три графы: «по данным книги учёта», «фактически по замеру», «отклонение». Даты, подписи не было, стояло «замер произведён в присутствии зав. нефтескладом Кузьмина Н. Е.».

Отклонение по сумме составляло одиннадцать тонн триста килограммов.

Я прочитал это дважды и положил папку на колени.

– Кузьмин подписал?

– Присутствовал. Подписывать отказался.

– А ты?

– А я зафиксировал отказ.

Ну конечно.

– Эдуард. Что ты собираешься с этим делать?

– Направить.

– Куда?

– Первый экземпляр председателю. Второй – в районное объединение «Сельхозтехника», по подчинённости нефтехозяйства.

– Не отправляй второй.

Он поднял голову.

– Почему?

– Потому что первого хватит.

– Не хватит. Первый ляжет в папку.

Тут он был прав, и мы оба это знали.

Я закурил и стал соображать, как объяснить человеку то, что объяснить нельзя.

– Слушай меня. Одиннадцать тонн – это не Кузьмин.

– В каком смысле?

– В прямом. Кузьмин их не выпил и не увёз к себе в огород. Он их прокрутил.

– Что значит «прокрутил»?

– Значит, обменял. – Я говорил медленно, потому что подбирал. – Ты знаешь, откуда у нас в июне взялись одиннадцать огнетушителей?

– Я их выбил по заявке.

– Ты их выбил по заявке, а привезли их потому, что Кузьмин съездил и договорился. И трубу на ферму в прошлом году так привезли. И шифер на склад. И стекло для клуба.

Ганин молчал.

– Их нет по фондам. Их нет вообще, ни по каким фондам, и не будет. И есть человек, который умеет менять солярку на то, чего нет. И часть при этом остаётся у него. И все это знают, включая председателя, включая Гаврилыча и включая, между прочим, меня.

– И вас это устраивает?

Вот на это надо было отвечать честно.

– Нет. Меня это не устраивает. Меня это устраивает ровно настолько, насколько меня устраивает, что в сентябре у нас будет чем убирать.

Он думал долго.

Он снял очки, протёр их, надел и посмотрел на тёмный огород.

– Я понял. Это не про Кузьмина.

– Не про Кузьмина.

– Это устройство.

– Считай, что да.

– То есть, – Ганин говорил медленно, – если убрать Кузьмина и поставить честного человека, честный человек через год будет делать то же самое, потому что иначе не будет ни труб, ни шифера.

– Примерно.

– Значит, – выговорил он, – это системная проблема.

Я кивнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю