Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
И что никто из них мне ничего не рассказал.
Не потому, что скрывали. Просто у нас про это не разговаривают, и если бы не Ганин с его шкафом, я бы не узнал ничего и никогда.
Дома топилась печка.
Мать сидела и слушала радио, а по радио в тот вечер была траурная музыка, но мы этого ещё не знали, и она думала, что это концерт.
Глава 29
Про Андропова объявили десятого февраля в одиннадцать утра.
Мы в это время были в мастерской, и радио в мастерской висит над верстаком Мещерякова, и оно у нас работает всегда, потому что выключатель сломан с семьдесят девятого года.
Сначала пошла музыка.
Музыка шла с утра, и никто на неё не обратил внимания, потому что мы работали, а музыка по радио идёт всегда.
Потом стало понятно, какая это музыка.
Первым понял Мещеряков – ему восемьдесят один, и он это слышал уже трижды, – и он выпрямился у станка.
– Мужики. Кто-то помер.
Мастерская остановилась.
Все, кто там был, человек двенадцать, побросали работу и подошли к радио, и стояли вокруг верстака минут двадцать, пока не объявили.
Слушали молча.
Когда объявили, тоже помолчали, и потом Дудник посчитал вслух:
– Пятнадцать месяцев.
– Чего пятнадцать?
– Он пятнадцать месяцев был.
Стали считать и насчитали пятнадцать: с ноября восемьдесят второго по февраль восемьдесят четвёртого.
– Быстро, – обронил Прохоров.
Потом обсуждали, кто будет.
Обсуждали в курилке, всерьёз, часа полтора, и версий было три: Романов, Гришин и Черненко.
За Романова стоял Дудник.
Он объяснял это тем, что Романов молодой и что после двух стариков должны поставить молодого.
– Он с двадцать третьего года.
– Ну, шестьдесят.
– Так это ж молодой!
За Черненко никто особо не стоял, но все его называли.
Называли просто потому, что его имя чаще всех звучало по радио рядом с Андроповым, и в селе это работает как аргумент.
Я в этом разговоре не участвовал.
Я знал, кто будет, и знал, что он пробудет чуть больше года, и знал, кто будет после него.
И меня в тот день занимало совсем другое.
Меня занимало, изменится ли язык.
Это может показаться странным – человек в двадцать три года стоит в мастерской и думает про язык, – но я к февралю восемьдесят четвёртого думал про это довольно много, и вот почему.
За девять месяцев у меня набралось четыре слова.
Импортозамещение – с июня, ушло через Лобанова в протокол правления. Отрицательный рост – с июля, через Сычёву в сводку. Продовольственный суверенитет – с августа, в заявку на топливо, и лимит дали. Системный характер – с сентября, через Ганина в акт, и по этому акту сняли человека.
Плюс «ограниченная ресурсная база», которую придумал Тимофеев сам.
Все пять прижились.
Ни одно не выпало, ни одно не вызвало у кого-нибудь вопроса «а что это значит», и все пять я к февралю слышал уже не от себя.
И у меня была надежда.
Надежда была такая: язык, на котором говорит начальство, привязан к тому, кто наверху. Сменится генеральный – сменится тон, сменятся обороты, и вся эта штука, которую я тут наплодил, окажется вчерашней и отвалится сама.
Я в это, в общем, верил.
Она не отвалилась.
Она не отвалилась ни в феврале, ни в марте, ни при следующем, ни при том, который был после следующего.
Я это понял довольно быстро – недели за три.
Первым сигналом было то, что тринадцатого февраля Гаврилыч, составляя февральскую сводку по ремонту, сам, никого не спрашивая, написал «в условиях ограниченной ресурсной базы».
Он написал это в траурную неделю.
Он написал это, когда по радио шла траурная музыка и когда никто ещё не знал, кто будет, и когда вообще, казалось бы, все обороты должны быть подвешены до выяснения.
А он просто взял и написал.
Потому что это не было ничьим оборотом. Это была форма, в которую удобно укладывать то, чего иначе не уложишь, и форме этой было решительно всё равно, кто в Москве.
Так и думал, что переживёт.
Дальше пошла обыкновенная жизнь.
Тринадцатого были похороны, и по радио передавали, и в конторе собрали людей послушать, и человек сорок стояли в коридоре у репродуктора.
Стояли по-разному.
Бабы стояли серьёзно. Старики стояли серьёзно. Мужики помоложе стояли и думали про своё, и один раз Гнидин шёпотом спросил у Дудника, будет ли теперь по этому поводу отгул, и Дудник ему ответил, что нет.
Пятнадцатого назвали нового.
Черненко.
Село отнеслось к этому спокойно и с некоторым разочарованием, потому что ставили на молодого, и Дудник в курилке объявил, что это, значит, ещё не решили.
Он, между прочим, был совершенно прав.
Отчётное собрание назначили на девятнадцатое февраля.
Девятнадцатое – воскресенье.
Ровно год назад, двадцатого февраля восемьдесят третьего, тоже в воскресенье, я вышел на эту сцену и говорил двадцать две минуты, а потом Аркадий Павлович ударил меня по лицу при трёхстах человеках.
Год.
Я это, разумеется, помнил, и мать помнила, и всё село помнило, и вопрос был только в том, вспомнит ли кто-нибудь вслух.
Готовились как всегда.
Клуб вымыли, натопили, вынесли лишние стулья, повесили кумач. Пыжов проверил микрофон и не проверил тумблер, что после декабря было уже смешно.
Я в тот раз сидел не в зале.
Я в тот раз сидел в президиуме, потому что бригадир комплексной бригады сидит в президиуме, и это было первое, что случилось со мной за то собрание.
Из президиума зал выглядит иначе.
Это, между прочим, отдельное открытие, и я его сделал в первые пять минут.
Из зала президиум – это стол и восемь человек, и ты видишь их лица, и по этим лицам ничего не понять.
А из президиума ты видишь триста лиц.
И ты видишь всё: кто пришёл с кем, кто где сел, кто разговаривает, кто спит, кто смотрит на тебя, а кто на соседа.
Я увидел, где сидит мать.
Четвёртый ряд с краю, с Прохоровой и Клавдией. Тётя Нюра – шестой ряд, там же, где сидела на Октябрьские. Людка – с девчонками из сельпо, справа.
Мишка сидел с Санькой Кузнецовым.
Ганины – Нина и Веник – сидели в двенадцатом ряду, и Веник за всё собрание не проронил ни слова и ничего не записывал, чему я, честно говоря, удивился.
Верка стояла у двери.
Доклад делал Аркадий Павлович.
Делал он его час десять, по бумаге, и бумагу эту готовили Гаврилыч с Зиной три недели.
Я её читал накануне.
Читал я её потому, что бригадирам раздали накануне для замечаний, и я честно прочитал все двадцать четыре страницы, и на девятнадцатой нашёл своё.
«Работа по восстановлению машинно-тракторного парка велась в условиях ограниченной ресурсной базы, при этом коллективом первой комплексной бригады были изысканы внутренние резервы».
Внутренние резервы – это два комбайна, разобранных на запчасти.
Я это прочитал, посидел и ничего не написал в замечаниях.
А потом на двадцать второй странице нашёл второе.
«Отмечая отрицательный рост надоев в летний период, правление указывает на объективные факторы и на принятые меры по стабилизации».
И третье, на двадцать третьей.
«В целях обеспечения продовольственного суверенитета района коллектив колхоза принимает на себя повышенные обязательства».
Три моих слова в отчётном докладе.
Не в разговоре, не в заявке, не в акте – в главном документе года, который читается со сцены при трёхстах человеках и потом уходит в район, где ляжет в дело.
Я сидел в президиуме и слушал, как это читают вслух.
Читал председатель, ровно, с расстановкой, и на «отрицательном росте» даже слегка нажал, потому что фраза красивая.
И зал слушал.
Триста человек слушали это без малейшего движения – так же, как слушали всё остальное, – и никто не переспросил, не хмыкнул и не переглянулся.
Ни один человек.
Потому что это уже был просто язык.
Тут я должен сказать одну вещь про себя, потому что иначе получится, что я весь этот год ходил и ужасался.
Я не ужасался.
Я сидел в президиуме и испытывал, если называть вещи своими именами, довольно сложное чувство, в котором главной составляющей было удовольствие.
Не гордость. Именно удовольствие.
Такое, какое бывает, когда ты один в комнате знаешь, откуда что взялось, и все вокруг пользуются твоей вещью, не подозревая, что она твоя.
Мне это нравилось.
Мне это нравилось девять месяцев, и в феврале восемьдесят четвёртого оно мне ещё нравилось, и врать я тут не буду.
И одновременно с этим я в тот день, в президиуме, первый раз подумал вот что.
Я подумал: а что будет, когда их станет двадцать?
Митрич выступал седьмым пунктом.
Отчёт ревизионной комиссии – и я, когда объявили, сел ровнее, потому что год назад с этого всё и началось.
Он вышел так же.
Тот же пиджак, та же белая рубашка, застёгнутая под горло, те же тетрадные листы, только теперь их было шесть.
Шёл он до сцены быстрее, чем год назад.
Быстрее потому, что проход был свободный: в этот раз люди отодвинулись заранее, и никто не шептал «Митрич, ты чего».
Он поднялся, надел очки и начал.
Читал он по-прежнему плохо: медленно, водя пальцем по строке, спотыкаясь на длинных словах.
Только теперь в зале никто не улыбался.
Он читал двадцать минут.
Он прочитал по семи пунктам, и по каждому пункту у него была цифра, дата и ссылка на документ, и я, сидя в президиуме, видел, как Гаврилыч по ходу чтения дважды заглядывал в свои бумаги.
Из семи пунктов три были закрытые.
Комиссия отчиталась о том, что по прошлогодним замечаниям сделано: книга истории полей найдена и представлена; положение о фонде материального поощрения пересмотрено, доля механизаторов доведена до двадцати шести процентов; штатная единица кузнеца замещена с июля восемьдесят третьего.
Кузнец – это был Гуров.
Гурова оформили кузнецом в июле, после того как февральское собрание, и он с тех пор получал по ставке, а не по нарядам на общие работы.
Четыре пункта были новые.
По ним я не буду пересказывать, потому что это отдельная история и она не про меня. Скажу только, что четвёртым пунктом шёл нефтесклад и что Митрич произнёс с трибуны фамилию Кузьмина ровно один раз и в таком контексте, что это никого не задело.
Кончил он так же, как год назад.
Он снял очки и посмотрел в зал.
– Комиссия свою работу за отчётный год считает удовлетворительной. За позапрошлые годы – нет.
И пошёл со сцены.
В этот раз ему хлопали.
Прения открыли в час.
Выступали шестеро, и выступали нормально: про дорогу к дальним полям – опять Гнидин, про фермские дела – Сычёва, про клуб – неожиданно Верка, и выступила она хорошо, коротко и по делу.
Потом дали слово мне.
Дали не потому, что я поднял руку, а потому, что бригадир комплексной бригады выступает на отчётном собрании по регламенту.
Я вышел и говорил семь минут.
Говорил я по бумажке, которую написал накануне: итоги уборки, состояние ремонта, план на весенне-полевые, две просьбы к правлению.
Обе просьбы были мелкие и обе были удовлетворены.
Хлопали ровно.
Ни одного вопроса из зала мне не задали, и, сходя со сцены, я поймал себя на том, что это самое пустое выступление, которое я слышал за оба собрания, – и что оно моё.
Год назад я говорил двадцать две минуты и меня ударили.
Сегодня я говорил семь минут по бумажке, и мне похлопали и забыли.
Матвеичу я обещание выполнил в перерыве.
Ефим Матвеевич – ветеринарный фельдшер, восьмидесяти лет, работавший на этой ферме с пятьдесят второго года, – в мае восемьдесят второго провёл меня по всем коровникам и показал всё, чего я до тех пор не видел.
Тогда я ему пообещал одну вещь.
Я сказал: «Матвеич, я про транспортёр не забуду».
Транспортёр – это навозный транспортёр в шестьдесят первом коровнике, который встал в августе восемьдесят первого и который два года убирали лопатами четыре женщины, по три с половиной часа два раза в день.
Он не работал двадцать девять месяцев.
В январе восемьдесят четвёртого я его сделал.
Сделал не я один: скребки достал Кузьмин ещё в октябре, до того как его сняли, цепь перебрал Мещеряков, ставили мы её вчетвером три дня, и январь для этого был выбран потому, что в январе в мастерской делать нечего.
Никакого подвига тут не было.
Была одна старая цепь, четыре человека и три дня в мёртвый сезон.
В перерыве Матвеич подошёл ко мне сам.
Он подошёл, взял меня за рукав.
– Двадцать девять месяцев.
– Двадцать девять.
– И один месяц. – Он держал меня за рукав. – Ты его за месяц сделал.
– За три дня, Матвеич.
– За три дня, – повторил он. – Двадцать девять месяцев и три дня.
И отпустил рукав, и пошёл, и я ему вслед ничего не крикнул.
Митрича я нашёл после собрания.
Нашёл я его в фойе, где он стоял один у окна, в пиджаке, и ждал, когда рассосётся у гардероба.
– Дмитрий Егорыч.
– А, Лыткин.
– У меня к вам дело.
Он посмотрел на меня.
– Рекомендация?
– Рекомендация.
– Лапин говорил, что ты придёшь. Ещё в ноябре.
– Я в ноябре не пришёл.
– Не пришёл, – согласился он. – Три месяца думал.
Он отошёл от окна и сел на скамейку – ту самую, на которой в ноябре сидела Зина.
– Садись.
Я сел.
– Ты почему три месяца не шёл? – спросил Митрич.
– Некогда было.
– Врёшь.
Выговорил он это спокойно, без всякого нажима.
– Ты не шёл, потому что тебе от Лапина было легко получить, а от меня будет неприятно, – продолжал Митрич. – И ты правильно понимал.
Я молчал.
– Ну давай. Отвечай.
– На что?
– На то, зачем ты вступаешь.
Вот этого вопроса я ждал.
Я к нему готовился, честно говоря, с ноября, и у меня было заготовлено три ответа, и все три были приличные.
Первый – про то, что должность требует.
Второй – про то, что я хочу иметь возможность влиять на решения, а без билета на правлении ты присутствуешь, а не решаешь.
Третий – про отца.
Я начал со второго.
– Я хочу иметь возможность влиять на…
– Стоп.
– Ты мне тут не рассказывай. Мне восемьдесят три года. Я в партии с сорок четвёртого. Я таких, как ты, видел столько, что ты себе не представляешь.
Он снял очки и стал их протирать.
– Ты работящий. Голова у тебя есть, я в прошлом году слышал. Из тебя выйдет председатель, если не сопьёшься.
– Спасибо.
– Это не похвала. Я констатирую.
Он надел очки.
– Я тебе рекомендацию дам. И дам сегодня, я её дома напишу. Только я сначала одно услышу.
– Что?
– Правду.
Я сидел на скамейке в фойе клуба.
Мимо шли люди, гардероб гудел, кто-то в углу громко пересказывал выступление Сычёвой, и было слышно, как Верка гоняет пацанов от буфета.
– Не понимаю, что вы хотите услышать.
– Понимаешь.
Он повернулся ко мне всем корпусом.
– Скажи мне вслух, – потребовал Митрич, – что ты вступаешь, потому что без этого тебя дальше не пустят.
Я молчал.
– Скажи, – повторил он.
– Дмитрий Егорыч…
– Скажи, Лыткин. Одно слово.
И я сказал.
– Потому что иначе меня не пустят дальше.
Митрич кивнул.
– Вот и хорошо.
– Что хорошо?
– То, что ты это вслух выговорил.
Он положил руки на колени.
– Я тебе объясню, зачем заставил. Не для того, чтоб унизить. Ты, я вижу, обиделся.
– Не обиделся.
– Обиделся, ну да ладно.
Он помолчал.
– Тут вот какая штука. Вступают все одинаково. Кто-то верит, кто-то не верит, а вступают одинаково – потому что без этого нельзя. И это, Лыткин, не грех. Это положение вещей.
– А что грех?
– А грех – это когда человек себе двадцать лет объясняет, что он вступил по убеждению.
Он посмотрел на меня.
– Ты сейчас выговорил это вслух. Ты это будешь помнить. И через двадцать лет, когда всё повернётся, ты не будешь врать ни другим, ни себе.
Я сидел и смотрел на него.
Ему было восемьдесят три года, он был в партии с сорок четвёртого, он в феврале прошлого года встал и объявил, что три года подписывал что принесут и что это его вина.
И он сейчас произнёс: «когда всё повернётся».
– Дмитрий Егорыч. А почему «когда»?
Митрич встал.
– Потому что всегда поворачивается. Я четыре раза видел.
Ситников в это время стоял у стены.
Он стоял метрах в пяти, у стенда, и делал вид, что читает объявление, и, судя по всему, слышал весь разговор от начала до конца.
Митрич его тоже видел.
– Владимир Гаврилович!
Ситников обернулся.
– Я Лыткину вторую даю. Завтра принесу.
Ситников кивнул.
– Хорошо, Дмитрий Егорыч.
– Ты его на бюро когда ставишь?
– В марте.
– Ставь.
И Митрич пошёл к гардеробу, а Ситников остался стоять у стенда.
Он стоял и смотрел в пол.
Я поймал его взгляд один раз – он поднял глаза и тут же опустил, – и в этот момент я вспомнил, как он в октябре, в темноте у забора, выговорил: «Я тебе в феврале не помог. Я тебе не буду объяснять почему».
Он мне так и не объяснил.
Ни в феврале восемьдесят четвёртого, ни в марте, ни в апреле.
Домой я шёл в шестом часу.
Было девятнадцатое февраля, оттепель, первая за зиму: снег осел, с крыш капало, и в воздухе стояло то мокрое, от чего сразу вспоминаешь про весну, хотя до неё ещё полтора месяца.
Я шёл и подводил год.
Год назад в этот же день я стоял на этой сцене и говорил двадцать две минуты, и меня ударили при трёхстах человеках, и я после этого месяц ходил и не понимал, что теперь будет.
А теперь я сидел в президиуме.
У меня бригада, оклад сто девяносто, две рекомендации, в марте бюро, в докладе председателя три моих слова, и я за это заплатил ровно двумя людьми и одной ненаписанной строчкой в замечаниях к докладу.
Всё сходилось.
И вот это «всё сходилось» было ровно то самое, что мне в ноябре выложила Людка, только другими словами.
Дома топилась печка.
Мать сидела, разбирала семена в блюдце – она их всегда разбирала в феврале, – и, когда я вошёл, подняла голову.
– Ну?
– В марте на бюро.
Мать кивнула.
– Митрич дал?
– Дал.
– Ну и хорошо.
И стала разбирать дальше.
Глава 30
Выборы в Верховный Совет назначили на четвёртое марта.
Про это стало известно ещё в январе, а в феврале началось то, что у нас называется избирательной кампанией и что на деле означает две вещи: агитпункт и обход дворов.
Агитпункт открыли в клубе.
Открыли его двадцатого февраля, на другой день после отчётного собрания, и заведовал им, разумеется, Пыжов.
Ему выделили угол в фойе.
Там поставили стол, накрыли его красным, положили брошюры, поставили графин и повесили за столом стенд.
Стенд Пыжов делал две недели.
Про стенд надо рассказать отдельно.
Он его делал сам, вечерами, в клубе, из листа фанеры два на полтора, и клеил на него вырезки из газет, фотографии и лозунги, написанные от руки плакатным пером.
Сверху шло: «ВСЕ НА ВЫБОРЫ».
Ниже – портрет кандидата по нашему округу, доярка из совхоза «Восход», Герой Социалистического Труда, с орденом на пиджаке.
Ниже – вырезки.
Вырезки были из районной газеты и из областной: про надои, про уборку, про строительство, про Продовольственную программу.
А в нижнем правом углу был свой лозунг.
Свой – это тот, который делается на месте и про своё хозяйство, и делают его всегда одинаково: берут какую-нибудь цифру или обязательство и пишут крупно.
Пыжов написал следующее.
«КОЛХОЗ „ЗАРЯ“ – ЗА ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫЙ СУВЕРЕНИТЕТ РАЙОНА!»
Красным по белому, плакатным пером, буквы неровные, восклицательный знак крупнее остальных.
Я это увидел двадцать пятого февраля.
Зашёл в клуб – не за этим, а по делу, искал Верку насчёт репетиции хора, – и остановился в фойе.
Стенд висел у стены.
Перед ним стояли двое: бабка Мокеиха и какой-то пацан лет двенадцати, который читал вслух, потому что бабка Мокеиха читает плохо.
– «Все на выборы»…
– Громче читай.
– «Колхоз „Заря“ – за продо… продовольственный суве… суверенитет района».
– Это про что?
– Не знаю.
– Ну и ладно. Красиво написано.
И они пошли дальше.
Я простоял перед этим стендом минут восемь.
Я стоял и читал этот лозунг, и первые минуты три у меня в голове не было ничего вообще.
Потом стало приходить.
Двадцать восьмого августа, кабинет председателя, Гаврилыч с бланком, «в связи с производственной необходимостью», я говорю: так не дадут, напишите «в целях обеспечения продовольственного суверенитета района». Гаврилыч: «Это где написано?» Я: «Это следует».
Шесть месяцев.
Шесть месяцев и семь дней от того кабинета до фанерного щита в фойе клуба, красным по белому, плакатным пером.
И это уже не было формулировкой.
Формулировка живёт в бумаге. Она лежит в деле, её читают три человека, и она никого ни к чему не обязывает.
А это был лозунг.
Лозунг – это то, за что. Это то, под чем стоят и с чем идут. Это то, что бабка Мокеиха читает вслух через пацана и говорит «красиво написано».
Я стоял и молчал.
Потом пришёл Пыжов.
Он пришёл из зала, увидел меня перед стендом и обрадовался ужасно.
– Петь! Ну как?
– Хорошо.
– Правда хорошо? – Он подошёл и стал смотреть вместе со мной. – Я две недели делал. Мне из райкома сказали: чтоб было своё, местное. Не общие слова, а конкретное.
– Конкретное.
– Ну вот. – Пыжов ткнул пальцем в нижний угол. – Это я сам придумал.
Я повернулся к нему.
– Сам?
– Ну, не то что сам, – признался Пыжов. – Я в докладе прочитал, у Аркадия Палыча. Мне понравилось, как звучит. Я подумал: вот это и надо.
– Понятно.
– А что, неправильно?
– Правильно, Ген.
Он посмотрел на стенд с удовольствием.
– Мне инструктор из района сказал, что сильно, – сообщил Пыжов. – «У вас, говорит, формулировка на уровне».
Дальше я расскажу, что я в тот момент чувствовал, потому что это важно.
Я не испугался.
Мне не стало страшно, что меня разоблачат: разоблачать было нечего и некому, и я к марту восемьдесят четвёртого уже прекрасно понимал, что этот вопрос вообще не может возникнуть.
Никто никогда не спросит, откуда взялось слово.
Слова не имеют авторов. Они появляются, приживаются и через полгода кажутся такими, будто были всегда, и в этом весь фокус.
И гордости у меня тоже не было.
Гордость была в августе, когда лимит дали, и в феврале, когда я услышал это со сцены. А в марте, у фанерного щита в фойе, гордости не было.
Было другое.
Было ощущение, которое я потом никогда не мог толком описать, и ближе всего к нему – то, что бывает, когда ты просыпаешься в чужом доме и первые полсекунды не понимаешь, где ты.
Я это слово сюда принёс.
Оно из другого времени, из телевизора, из выступлений, которых ещё нет и не будет лет тридцать. Я его знал, потому что слышал тысячу раз, и оно у меня в голове лежало как мусор.
И вот оно висит на фанере.
И бабка Мокеиха, которой в семьдесят третьем не хватило справки о трудоднях, читает его через пацана и говорит: «Красиво написано».
Я в тот вечер сделал одну вещь, о которой не рассказывал никому.
Я пришёл домой, сел и попробовал вспомнить, что это слово значит.
Не «что оно означает по смыслу» – это я знал, – а откуда оно взялось у меня в голове.
И не вспомнил.
Я помнил, что его говорили. Помнил, что оно было в новостях, в докладах, в заголовках, и что употребляли его лет пятнадцать подряд, и что был период, когда без него не обходилась ни одна передача.
Но кто его придумал и когда – я не знал.
И тогда я подумал, что оно, может быть, вообще ниоткуда не взялось.
Что кто-то однажды выговорил его в чьём-то кабинете, чтобы дали лимит, а через шесть месяцев оно оказалось на фанерном щите, а через шесть лет – в газете, а через тридцать – в моей голове.
Мысль эта была дурацкая.
Но я её в тот вечер подумал, и она мне не понравилась настолько, что я про неё больше не думал никогда.
Про обход дворов надо сказать коротко.
Обход – это когда агитаторы ходят по домам со списками и отмечают, кто где будет четвёртого числа.
Агитаторов у нас было восемь.
Каждому по сорок с лишним дворов, и меня, как бригадира, тоже поставили, и достался мне нижний край, тридцать восемь дворов.
Ходил я три вечера.
Работа эта простая и на четверть бессмысленная: ты приходишь, тебя сажают, тебе наливают чаю, ты записываешь, кто дома, а кто в отъезде, и потом полчаса слушаешь.
Слушаешь про всё.
Про пенсию, про крышу, про то, что в сельпо нет клеёнки, про зятя, про то, что дорогу не чистят, про то, что фельдшер приезжает по вторникам, а болеют не по вторникам.
За три вечера я записал в тетрадь двадцать один вопрос.
Из них к выборам не относился ни один.
Из двадцати одного я потом решил четыре, и это, между прочим, был неплохой результат: три из них были по мастерской, а четвёртый – Мокеихин.
Про Мокеиху я наконец спросил у Гаврилыча.
Спросил я его в конце февраля, зайдя в контору по другому делу, и спросил так, между прочим.
Гаврилыч выслушал.
– Мокеева Феодосия Кузьминична?
– Она.
– Сорок седьмой – пятьдесят пятый?
– Да.
Он снял очки.
– Книг за те годы нет. Я это знаю без справок. Их не сожгли и не потеряли. Их не было.
– Как не было?
– Так. – Он потёр переносицу. – В сорок седьмом году в этом колхозе учёт вёл счетовод, у которого было четыре класса образования, и он писал трудодни в общую тетрадь карандашом. Тетрадей за те годы у нас три, они в архиве, и в них половина фамилий не разобрать.
– И что делать?
– Свидетельские показания. Двое, кто с ней работал, письменно, заверенные правлением. Плюс справка из архива, что документы не сохранились.
– И примут?
– Могут принять.
Он надел очки обратно.
– Только ей надо было это делать в семьдесят девятом, когда назначали, – прибавил он. – Сейчас перерасчёт задним числом не сделают. Дадут с момента подачи.
– То есть она пять лет получала не то, что положено.
– Да.
– И это никак?
– Никак.
Свидетелей нашли.
Их нашла сама Мокеиха за два дня, потому что оказалось, что живы двое: Дарья Тимофеевна, у которой сорок один рубль, и старуха из третьей бригады, которой восемьдесят семь.
Заявления написал я.
Написал я их от руки, под диктовку каждой, и это заняло вечер, и обе поставили подписи, а старуха из третьей бригады – крест, потому что не пишет.
Заверили в правлении в марте.
Ответ пришёл в июне: пенсию Мокеихе пересчитали с первого мая восемьдесят четвёртого года и подняли на шесть рублей сорок копеек.
Тридцать четыре стало сорок и сорок.
За пять лет, с семьдесят девятого по восемьдесят четвёртый, она недополучила, если считать грубо, рублей триста восемьдесят.
Их ей никто не отдал.
Расписку за герань, кстати, она мне так и не вернула, и, я думаю, она до сих пор лежит у неё за иконой.
А в конце февраля уехала Нина.
Уехала она двадцать девятого, автобусом, тем же самым, которым приехала шестого июня.
Уехала она «к маме».
Так это было объявлено, и так это повторяли все, и никто ни разу не прибавил ничего другого, и это было правильно, потому что она действительно уехала к маме.
В Барнаул.
С двумя чемоданами, теми же самыми, и без ящика с книгами, потому что ящик остался.
Провожали её человек шесть.
Я в том числе – я подвозил чемоданы на летучке, потому что от дома до площадки четыреста метров, а чемоданы тяжёлые.
Веник провожал её один.
Он стоял на площадке в своём ватнике, и они с ней о чём-то говорили минут пять до автобуса, и разговор был спокойный, и потом она села.
И всё.
Про то, что случилось, никто ничего не знал.
Не знал никто, включая, по-моему, Клавдию, что было для нашего села явлением исключительным.
Известно было следующее.
Что Нина уехала к матери. Что мать у неё в Барнауле и что мать болеет – про это сообщил сам Веник, и сообщил спокойно, и никто не переспрашивал.
Что уехала она надолго.
Что вернётся она весной или не вернётся – этого не знал никто, включая, я думаю, и её саму.
Хор она передала.
Передала она его Прохорову, который в этом ничего не понимал, и Прохоров честно собирал их дважды в неделю до самого смотра в феврале, и на смотре они заняли третье место, и Мишка пел, и ему опять хлопали.
А после смотра хор стал разваливаться.
Не сразу, а как это бывает: сначала перестали приходить двое, потом ещё двое, потом стали собираться раз в неделю, потом раз в две.
К маю их было шесть человек.
Про Веника в марте надо сказать вот что.
Он остался в этом доме один.
Дом был большой по нашим меркам: две комнаты и кухня, потолки высокие, окна на юг – тот самый дом, из-за которого в июне ругался Гнидин и который в июне мы обставляли к приезду комиссии.
Занавески на окнах были те же.
Гнидинская в мелкий синий цветочек – короткая. Прохоровская – тюль с прожжённой дырой, повешенный дырой к стене. Клавдиина – плотная зелёная, конторская.
Их так и не вернули.
Не потому, что забыли: бабы про это помнили и раза три спрашивали, а Нина каждый раз говорила, что вернёт, а потом стало неудобно, потому что вешать на окна было нечего, и в итоге все три пары остались висеть.
И герань стояла.
Мокеихина герань в жестянке из-под краски, отданная в июле насовсем, стояла на подоконнике и цвела, и Веник её поливал, потому что ему велели поливать.
Я к нему зашёл в начале марта.
Зашёл по делу – с бумагами по весенним работам, – и мы сидели на кухне минут сорок, и он поставил чай.
В доме было чисто.
Он его убирал сам, и убирал хорошо, потому что делал это так же, как всё остальное: по порядку и до конца.
Про Нину он выговорил одну фразу.
– Она приедет в мае.
И больше про это ничего не было.
А четвёртого марта были выборы.
Проголосовало у нас девяносто девять и восемь десятых процента, и это было нормально, и все двенадцать человек, которые не проголосовали, были в отъезде.
Голосовать шли с утра.
Шли семьями, шли нарядные, шли потому, что в клубе в этот день работал буфет, а в буфете бывало то, чего в сельпо не бывает.
В буфете были апельсины.
Апельсины привезли из района специально к выборам, три ящика, и разошлись они за полтора часа, и Мокеиха взяла два килограмма, и половина села в этот день ела апельсины.
Я проголосовал в девять.
Взял бюллетень, зашёл в кабинку, посмотрел на фамилию доярки из «Восхода», опустил в урну и вышел.
В фойе играла музыка.
И на стене, в углу, висел стенд, а на стенде красным по белому было написано, за что колхоз «Заря».
Толик Мещеряков объявил, что уезжает, в тот же день.
Объявил он это в клубе, при народе, весело, потому что выпил.
Уезжал он в город.
В Барнаул, к брату деда, который там работал на моторном заводе и который обещал устроить.
Дед промолчал.
Дед-токарь Мещеряков Иван Артемьевич, у которого этот Толик был единственным внуком и который в июне восемьдесят третьего ходил по мастерской особенным образом за месяц до его дембеля, – стоял в фойе, слушал и молчал.
Ему было восемьдесят один.
Потом он подошёл к буфету, взял стакан лимонада и стал пить, и пил он его долго, и я в этот момент отвернулся.
Уехал Толик в апреле.
Устроился на моторный, женился в восемьдесят шестом, и деда потом забрал к себе в восемьдесят восьмом, и дед прожил в городе полтора года и попросился обратно.
Обратно его привезли летом девяностого.
Домой я в тот день шёл в четвёртом часу.
Была оттепель, вторая за зиму, и с крыши клуба текло, и на дороге стояла вода.
Я шёл и думал про Людку.
Не в том смысле, что скучал. Я в марте по ней уже не скучал, и это, если честно, было хуже всего.
Я думал про то, что она выложила мне в ноябре.
Она сказала: тебя будут двигать, ты будешь дома шесть вечеров в месяц, и это не потому, что ты плохой, а потому, что тебя будут перехватывать у калитки.
И вот прошло четыре месяца.
За четыре месяца я стал бригадиром, получил две рекомендации, вошёл в президиум, обошёл тридцать восемь дворов со списком, записал двадцать один вопрос и решил четыре.



























