Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Механизатор 82 том 2
Глава 1
Первого июня я проснулся оттого, что стало жарко.
Спал я в сенях, на топчане, под простынёй, и к шести простыня была лишняя. Жара пришла за одну ночь: в воскресенье мать ещё ложилась под одеяло и ворчала, что сени выстывают, а в среду с утра в сенях стояло тепло, как в бане через два часа после топки. Пахло сухим деревом, керосином и хлебом.
В щель над дверью било солнце, и в солнце висела пыль.
Я полежал, слушая двор.
Во дворе никого не было – мать ушла на дойку в половине пятого, – но двор всё равно звучал: где-то за огородами орал петух Кузнецовых, у соседей брякала цепь, и совсем далеко, за селом, ровно и глухо шёл трактор по дороге на низкой передаче.
Потом я встал.
Встал одним движением, не думая, и это до сих пор было отдельное удовольствие – которое, как я подозревал, никогда не пройдёт, потому что человек, двадцать лет встававший с кровати в три приёма, такие вещи не забывает.
На столе под полотенцем стояла сковорода.
Картошка со шкварками, четыре яйца, полбанки сметаны, хлеб. Молоко в кринке, накрытое блюдцем. Я сел и съел всё, потом подумал и отрезал ещё хлеба, и намазал его сметаной, и съел и это.
Мать перестала считать, сколько я ем, ещё осенью. Она сказала тогда, что считать бесполезно, потому что я не ем, а пропадаю, и что она за зиму сносила две пары рукавиц, доставая мне из погреба.
Она пришла в восьмом часу.
Пришла, села на табуретку у порога, стянула резиновые сапоги и осталась сидеть – минуты полторы, ничего не делая, просто сидя. Она всегда так делала после утренней дойки, и я всегда это видел, и в первый год не понимал, зачем.
Потом встала и пошла к рукомойнику.
– Съел?
– Съел.
– И сметану съел?
– Съел.
– Ну и правильно.
Она вымыла руки, вытерла их о фартук и посмотрела на пустую сковороду.
– Клавдия вчера спрашивала.
– Чего спрашивала?
– Ничего. Спрашивала.
Я налил себе молока.
Мать взяла с полки миску, поставила, посмотрела на неё и поставила обратно.
– Тебе в июне двадцать три.
– И что?
– Ничего.
Она пошла в горницу, и там что-то стукнуло, и я не пошёл смотреть что, потому что в горнице у неё стоял сундук, а в сундуке лежало всё, что в этом доме имело значение, и лезть туда было не моё дело.
Про Клавдию я к вечеру забыл.
От нашего двора до мастерской шестьсот метров.
Я это знал точно, потому что в первой жизни отмерял шагами, когда думал ставить летом ларёк у поворота, и потом ларёк не поставил, а метраж остался в голове, как остаётся в голове всякая ерунда, которой никогда не найдётся применения.
Шестьсот метров я в то утро шёл сорок минут.
Первой была Сорокина.
Она стояла у своей калитки так, будто стояла там с рассвета – и, скорее всего, стояла, – и вышла на дорогу, как только я поравнялся.
– Петя.
– Здрасьте, баб Дусь.
– Ты вот скажи. – Она взяла меня за рукав. – Грабли чьи?
Война из-за граблей шла с семьдесят девятого года. Я застал её уже в разгаре, и за год так и не выяснил, о каких именно граблях речь, потому что каждая из сторон описывала их по-своему, и по описаниям выходило двое разных граблей.
– Баб Дусь, я не знаю.
– Как не знаешь? Ты грамотный.
– Я грамотный, но я граблей ваших не видел.
– А ты приди посмотри.
– Так их же у вас нету.
– Вот! – Сорокина отпустила мой рукав и подняла палец. – Вот! Нету! А почему нету?
Отвечать было нельзя. Я это уже знал.
Вторым был Матвеич.
Он ехал на своей телеге навстречу, увидел меня метров за пятьдесят, встал и начал говорить прямо оттуда – он вообще всегда начинал говорить раньше, чем подъезжал, и говорил не собеседнику, а в воздух над собеседником.
– Насос! – крикнул он в воздух над моей головой. – Насос, Лыткин! Вакуумный! Ты в феврале что обещал?
– Я обещал в феврале следующем.
– А до февраля они что, руками будут?
– Будут.
– Вот и я говорю!
Он тронул и поехал дальше, вполне удовлетворённый, и до самого поворота ещё что-то говорил в воздух.
Третьим был Гена Пыжов.
Гена возник из-за угла конторы с папкой, в белой рубашке, потный и счастливый, и оказалось, что он меня ищет со вчера.
– Пётр Сергеич! Летопись!
– Какая летопись?
– Трудовой славы. Райком рекомендовал. – Он раскрыл папку. – Оформляем по всем передовикам. Фотография, биография и несколько слов о задачах.
– Каких задачах?
– Ваших.
– У меня задача одна: комбайны к августу.
Гена посмотрел на меня с укоризной и записал: «задачи – комбайны».
Он теперь писал мою фамилию правильно. Он специально сделал паузу и вывел её при мне, буква за буквой, чтобы я видел, и я видел, и не стал ничего говорить, потому что стенгазету с надписью «Лытков», исправленной чернилами по буквам, я вспоминал целый год и каждый раз с удовольствием.
Четвёртым был мужик из Сосновки.
Он стоял у мастерской с карбюратором в руках, замотанным в тряпку, и с таким лицом, с каким стоят в очереди к врачу.
– Ты Лыткин?
– Я.
– Сказали, у вас есть человек.
Он развернул тряпку. Карбюратор был от «Беларуся», и он был мёртвый, и это было видно с трёх метров.
Я объяснил, что мёртвый, и объяснил, почему, и что менять надо иглу и седло, а иглы нет ни у нас, ни у них, ни в «Сельхозтехнике», и что есть один способ, но он поганый и на две недели.
Мужик выслушал и стал заворачивать карбюратор обратно, не торопясь, углом к углу.
– Всё равно спасибо. У нас никто ничего не сказал.
Это была правда, и она мне была приятна, и я эту приятность за собой заметил и решил, что ничего страшного.
А пятой была Клюева.
Она догнала меня уже у самых ворот мастерской, вытирая руки о подол, и я по её лицу понял всё раньше, чем она открыла рот.
– Петь. Ты с моим поговори.
– Тёть Люб.
– Ты поговори. Ты умеешь.
– Я не умею.
– Умеешь! – Она дёрнула подолом, вытирая уже сухие руки. – Со Степаном же поговорил. Он год не пьёт. Год, Петя!
Я стоял и не знал, куда деть руки.
Со Степаном Гуровым я не разговаривал. Со Степаном Гуровым разговаривал Семёныч, один раз и почти без слов: просто взял и стал приходить к нему каждое утро. А потом у Степана появился сын, который собирался бросать школу, и вот это его и держало, а не я.
Объяснять это Клюевой было нельзя.
– Я поговорю, – сказал я.
Она кивнула и пошла назад по улице, быстро, не оглядываясь.
В первой жизни ко мне так начали ходить лет с сорока. Тут начали в двадцать два.
Сомов стоял в дверях мастерской и смотрел на часы.
Часы у него были карманные, на цепочке, доставшиеся от отца, и он их доставал только в тех случаях, когда хотел, чтобы это увидели.
– Наряд в восемь.
– Знаю.
– Двадцать минут девятого.
– Сорок минут шёл.
– Шестьсот метров?
– Шестьсот.
Сомов посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас что-то с этого получит.
– Ну раз ты у нас теперь такой ходячий, – часы ушли обратно в жилетку, – сходишь после обеда в контору за нарядными книжками. Мне их четвёртый месяц не несут.
Николай Фомич никогда ничего не требовал прямо. Он ставил тебя в положение, при котором отказаться было нельзя, и делал это так спокойно, что ты потом ещё и благодарил.
В мастерской было темно и прохладно и стоял тот самый запах, который я в первой жизни двадцать восемь лет держал в конторе искусственно, потому что мне так лучше думалось: солярка, металл, обтирка, немного гари.
Комбайны стояли в дальнем углу, носами к воротам, и на ходу из них не было почти ни одного.
Мишка Загорулько учил Дробота.
Это продолжалось третью неделю и было лучшим, что случалось в мастерской с утра.
Мишка сидел на корточках перед разобранным редуктором, Дробот стоял рядом, и Мишка объяснял. Объяснял он подробно, с руками, с примерами из жизни и с отступлениями, и Дробот слушал.
Дробот молчал.
Молчал он с мая, с первого дня, и Мишку это доводило до белого каления и одновременно совершенно устраивало.
– Понял? – спрашивал Мишка.
Дробот кивал.
– Не, ты скажи.
Дробот кивал ещё раз.
– Вот! – Мишка оборачивался ко мне. – Видал? Он всё понял. Он у меня самый понятливый.
– А если не понял?
– Так он бы сказал.
Я стоял и смотрел, и мне было смешно.
Мишка первый раз в жизни за кого-то отвечал.
Я это видел по мелочам, которые сам он за собой не замечал: он стал приходить в семь, чтобы к восьми у пацана всё было разложено. Он перестал материться при нём – не совсем, но раза в три меньше. Он таскал ему из дома пирожки и говорил, что мать напекла лишнего, а мать у Мишки не пекла пирожков никогда, потому что у неё руки, и все это знали.
Про Мишку я знал, что он сопьётся и умрёт рано.
Года не помнил. Никогда не помнил.
– Петь. – Мишка вытер руки об штаны. – Слыхал? Нам инженера дают.
– Какого инженера?
– По безопасности.
– По какой безопасности?
– По технике. – Мишка поднял палец. – Отдельный человек. Чтоб следил, чтоб мы не убились.
В углу Мещеряков засмеялся первым, потому что понял первым, а он вообще всё понимал первым и молчал об этом до последнего.
– Сколько ему положено? – спросил кто-то.
– Сто сорок.
– Сто сорок! За то, что мы не убьёмся?
– Так, может, мы и не убьёмся.
– Так мы и так не убиваемся!
– Значит, он уже работает.
Хохотали минут пять. Хохотал даже Дробот – беззвучно, одними плечами.
Семёныч сидел на своём месте у верстака, в стороне, и правил ножи, и не сказал ничего.
Я подошёл, посмотрел, как он это делает, – а делал он это так, что смотреть было приятнее, чем работать самому, – и он не поднял головы, но подвинулся, освобождая край верстака.
– Дадут человека. По технике безопасности.
Семёныч довёл нож до конца и посмотрел вдоль лезвия.
– Поздно.
Больше он ничего не сказал, и я не стал спрашивать, потому что знал, про что это, и он знал, что я знаю, и мы оба знали, что об этом уже говорили один раз в феврале и второго раза не надо.
В контору я пошёл в обед, и дорога вела мимо нового дома.
Дом стоял на выселках, у самого поворота на Новосёлово, – четырёхквартирный, кирпичный, с шиферной крышей и с четырьмя крылечками. Его сдали тридцать первого марта. Я помнил дату, потому что тридцать первого марта у нас в мастерской весь день не было электричества: подключали дом, и подключили, и вечером в нём горели все окна.
Один вечер.
С апреля он стоял пустой.
Трава у крылечек поднялась уже по колено, и в ней ходили куры Сорокиной, и на одном крыльце кто-то оставил ведро с известью, и известь в ведре давно засохла.
У третьего крыльца стоял Витька Журавлёв с коляской.
Коляска была высокая, синяя, купленная в райцентре зимой, и в ней спал Андрей. Витька стоял, держась за ручку, и смотрел на дом.
– Здорово.
– Здорово.
Мы постояли.
Андрею было два с половиной месяца, и он был красный, и спал с открытым ртом, и на голове у него была шапка, хотя стояло двадцать восемь градусов.
– Жарко ему.
– Тонька велела.
– Он же сварится.
– Скажи ей.
Мы ещё постояли.
– Обещали в апреле. – Витька не обернулся. – Потом сказали, в мае. Теперь говорят, очередь.
– Какая очередь?
– А кто её видел, очередь.
Он смотрел на пустые окна и одной рукой качал коляску, потому что Андрей во сне начал возиться.
Живут они у Витькиных, вчетвером в одной комнате, и ещё сестра, и ещё бабка. Я у них был в мае.
– Ты бы к Зинаиде Петровне сходил. У неё все списки.
– Ходил.
– И что?
– А ничего. Список есть. – Витька наконец обернулся. – В списке я девятый.
Коляска скрипнула. Андрей всхлипнул, но не проснулся.
В конторе пахло бумагой, чернилами и мокрыми полами.
Зина сидела у окна, и на подоконнике у неё стоял стакан с водой и в стакане мокли какие-то стебли, и это было единственное живое во всей комнате.
– Нарядные книжки, – сказал я.
– Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
– Здравствуйте, Зинаида Петровна. Нарядные книжки.
– Их нет.
– Николай Фомич говорит, четвёртый месяц.
– Он говорит правильно.
Она достала из ящика толстую папку, положила на стол, раскрыла и повернула ко мне, и я увидел столбик из семи или восьми строчек, написанных её почерком в разное время разными чернилами.
– Читайте.
Я прочитал. Это была одна и та же заявка, поданная семь раз.
– И что?
– Ничего. Бланки строгой отчётности. – Она закрыла папку. – Их в районе нет с февраля. Мне их обещают каждый месяц, я их каждый месяц запрашиваю, и каждый месяц кто-то в райпотребсоюзе пишет, что заявка учтена.
– А как же работать?
– Так и работаем. На тетрадных листах.
Она стала перекладывать бумаги, и я стоял и смотрел на её руки, и потом отвернулся к окну.
За окном было пусто и бело от солнца.
– Вам инженера дают.
– Слыхал. Смеются.
– Пусть смеются. – Она нашла нужный лист. – Штатная единица введена приказом. Оклад сто сорок. Специалист по распределению, Барнаульский политехнический, шестого июня прибывает.
– В понедельник?
– В понедельник.
– Жить где будет?
Зина подняла на меня глаза.
Она смотрела ровно две секунды, и за эти две секунды я успел понять всё и ещё успел подумать, что зря спросил.
– В новом доме, – сказала она.
Я подумал про Витьку с коляской у третьего крыльца.
– Зинаида Петровна.
– Не начинайте.
– Я ничего.
– Вы уже начали. – Она положила лист в папку и папку в ящик. – Дом сдан тридцать первого марта, и тридцать первого марта по нему отчитались. Введено и заселено. Четыре квартиры, четыре семьи, отчёт ушёл в район в первых числах апреля.
– Так он же пустой.
– В отчёте – нет.
Я стоял и молчал.
– В апреле заселять было нельзя, потому что в апреле там не сохла штукатурка. В мае можно было, но в мае возник вопрос очерёдности, и вопрос очерёдности не решён до сих пор, потому что квартир четыре, а желающих сорок. А теперь приезжает специалист, и вопрос очерёдности решается сам собой, потому что специалисту положено, и никто ни в чём не виноват.
– Ловко.
– Обыкновенно.
Она встала, взяла стакан с подоконника, посмотрела на воду, поморщилась и вылила её в горшок с геранью на шкафу.
– И вот ещё что, Пётр Сергеевич. – Она стояла ко мне спиной. – Про этого специалиста в правлении говорят третью неделю. Знаете, что говорят? Что должность выдуманная.
– А она не выдуманная?
– Она введена министерством.
– Это не ответ.
– Это единственный ответ, который я имею право дать.
Она обернулась. Пустой стакан она всё ещё держала в руке и, кажется, про него не помнила.
– Ему двадцать четыре года. И он сюда едет на три года.
Из конторы я пошёл в сельпо, потому что мать велела взять соли и спичек.
В сельпо было прохладно и пусто, и пахло, как пахнет во всех сельповских магазинах во все времена, – картоном, хозяйственным мылом и почему-то яблоками.
Клавдия стояла за прилавком.
Обычно Клавдия разговаривала со мной так: «чего надо», «нету», «сказала же – нету», «в четверг привезут, может». Это была нормальная человеческая манера, к которой я привык и которую уважал.
В этот раз она вышла из-за прилавка.
– Петя! Проходи, проходи.
– Мне соли.
– Соли ему. – Она махнула рукой. – Соль вон стоит. Ты мне вот что скажи: тебе постельное надо?
– Чего?
– Постельное. – Клавдия смотрела на меня ясно и доброжелательно. – Пришло восемь комплектов. Хорошее, ивановское. Я два отложила.
– Зачем мне постельное?
– Ну как зачем.
– У меня есть.
– У тебя материно.
Я взял соль и спички и ещё зачем-то взял пачку печенья, потому что от растерянности надо что-то делать руками.
Тётя Нюра стояла в глубине магазина у ящиков.
Тётя Нюра меня не любила. Она не любила меня целый год, аккуратно и без скандалов, и здоровалась через раз, и это было понятно и справедливо, и я к этому притерпелся.
Она подошла и поздоровалась первая.
– Здравствуй, Петя.
– Здравствуйте, тёть Нюр.
– Мать здорова?
– Здорова.
– Ты заходи.
И ушла обратно к ящикам.
Я вышел на улицу с солью, спичками и печеньем, и постоял на крыльце, и подумал, что за зиму, видимо, что-то во мне изменилось настолько, что это стало заметно даже тёте Нюре.
Мысль была приятная.
Людка пришла к семи.
Она пришла прямо со склада, в халате, который не сняла, и с мокрыми от воды руками, и села на нашу лавку у забора, вытянув ноги.
– Жарко.
– Жарко.
– У нас в складе плюс тридцать четыре. Я термометр повесила.
– Зачем?
– Чтоб знать, отчего я умираю.
Я отдал ей печенье. Она посмотрела на пачку, потом на меня.
– Ты купил печенье?
– Купил.
– Ты никогда не покупаешь печенье.
– Клавдия меня напугала.
Людка съела три штуки подряд и стала рассказывать про завоз: что привезли кильку в томате триста банок, а тушёнки не привезли ни одной, и что кильку возьмут за неделю, потому что жара, и что она в этом ничего не понимает и понимать не хочет.
Потом замолчала и стала стряхивать с халата крошки.
– Мамка сегодня полы мыла.
– И что?
– Ничего. Она полы моет в субботу.
Она качала ногой, и я в тот момент как раз смотрел на её ноги и поэтому ничего не понял.
Мать вернулась с вечерней дойки в половине девятого.
Она пришла, села на табуретку у порога и полторы минуты сидела, ничего не делая.
Потом встала, вымыла руки и полезла в сундук.
Я сидел на крыльце и курить не курил, а просто сидел, потому что вечер был такой, что уходить в дом не хотелось: солнце село, а светло, и по огородам стелился дым от чьего-то костра, и над лужей у колонки стояли комары столбом.
В доме что-то шуршало.
– Мам, ты чего там?
– Ничего.
Я зашёл.
Сундук был открыт, и мать сидела перед ним на полу, подобрав юбку, и на коленях у неё лежала стопка. Я подошёл и посмотрел.
Рушник. Два рушника. Скатерть с мережкой, которой я в жизни не видел на нашем столе. И отрез – синий, тяжёлый, аккуратно свёрнутый, перевязанный ниткой.
– Это откуда?
– Отрез – из сельпо. В апреле брала.
– Зачем?
– Затем, что был. – Мать разгладила ткань ладонью. – В апреле был, а сейчас нету.
– А на что?
– Мало ли на что.
Она сложила всё обратно, ровно, слой к слою, и закрыла крышку, и села на сундук сверху, и посмотрела на меня.
Смотрела она долго.
Я в это время думал про комбайны, которые до августа надо было поставить на ход все, и про иглу к карбюратору, которой не было ни у нас, ни в Сосновке, ни в «Сельхозтехнике».
– Осенью, что ли? – спросила мать.
– Что осенью?
– Ты меня не переспрашивай.
Я стоял посреди горницы с соображением, что меня о чём-то спросили, и с полным непониманием, о чём именно, и мать смотрела на меня снизу вверх, сидя на сундуке, и ждала.
– Ну осенью, – сказал я.
Мать кивнула.
Она кивнула коротко, встала, поправила половик у двери и пошла на кухню, и загремела там ухватом, и я услышал, как она с силой двинула заслонку.
Только тогда до меня дошло, что я, кажется, что-то сказал.
Я вышел во двор.
Во дворе было темно и тепло, у соседей брякала цепь, и от колонки шёл женский разговор – три или четыре голоса, ровных, негромких, и они замолчали, когда скрипнула моя калитка, и через секунду начали снова, но уже про другое.
Лёг я в сенях, на топчане, и сна не было минут пятнадцать, что для меня было много.
В первой жизни в июне восемьдесят третьего у меня была жена и сын шести месяцев.
Я это помнил как факт, как помнят строчку в анкете, и не помнил при этом ни одного дня из того июня. Ни жары этой, ни сена, ни того, что мы вообще тогда делали. Восемьдесят третий год у меня в памяти был серый и гладкий, как обмылок: помню, что был, и всё.
И это было единственное, что меня всерьёз пугало. Чем всё кончится, я знал твёрдо, а помнил через раз, и спросить было не у кого.
Я перевернулся на другой бок.
За стенкой в доме мать всё ещё чем-то занималась – не гремела, а именно занималась, тихо и долго, и когда я уже засыпал, до меня дошло, что она перестилает постель.
В понедельник должны были приехать какие-то по распределению.
Я про них к утру забыл.
Глава 2
Шестого июня Гнидин орал с семи утра.
Орал он в мастерской, у ворот, где обычно курят, и орал не на кого-то конкретно, а в пространство, и от этого получалось особенно внушительно. Мужики стояли вокруг с папиросами и слушали с тем же удовольствием, с каким слушают гармонь.
– Пятый год! – говорил Гнидин. – Я в очереди пятый год! У меня Танька на сундуке спит! На сундуке, я вам говорю, ей девять лет, у неё ноги уже с сундука свисают!
– Свисают, – подтвердил кто-то.
– А ему – с ванной!
– С какой ванной?
– С такой! Там ванна! Мне Пыжов сказал – там ванна стоит, чугунная, белая!
Мужики загудели.
Про ванну знали все и до Гнидина – про неё в селе говорили с марта, – но услышать это в исполнении человека, у которого дочь спит на сундуке, было куда интереснее.
– И раковина, – добавил Гнидин мрачно.
– Ну раковина-то что.
– А то, что у меня рукомойник! Гвоздём проткнутый!
Мишка сидел на верстаке, болтал ногами и подавал реплики.
– Гнида, ты не кипятись. Тебе на будущий год дадут.
– Мне четвёртый год говорят «на будущий»!
– Ну вот. Стабильно.
Гнидин повернулся к нему всем корпусом, но тут в ворота заглянул Сомов, и Гнидин заткнулся, потому что орать при Сомове было бесполезно: Сомов на такие вещи не реагировал вообще, у него для этого не было отдельного выражения лица.
– Лыткин.
– Тут я.
– Летучку заводи.
– У меня нож.
– Нож после. – Сомов уже уходил. – Пыжов там бегает, ищет машину. Съезди.
Я вытер руки и пошёл заводить.
С восьми утра стояла жара, какая у нас случается не каждый июнь: без ветра, с белым небом и с маревом над дорогой уже к десяти. Рубаха у меня к этому времени прилипла между лопаток и держалась там до вечера.
Автобус из района приходил в половине двенадцатого.
Я подогнал летучку к конторе за десять минут и стал ждать, и, пока ждал, ко мне подсел Пыжов – вспотевший, с папкой под мышкой, в белой рубашке, которую он надевал на все случаи, когда считал случай важным.
– Ты не уедешь? – спросил он.
– Куда я уеду.
– Ты подожди, ладно? Их же с вещами.
– Много вещей-то?
– Не знаю. – Пыжов заглянул в папку, будто там могло быть написано. – Двое их. Муж и жена.
На площадке перед конторой к этому времени стояло человек восемь, и стояли они без всякого дела: две бабы с фермы, которых там быть не должно было в это время, Клавдия из сельпо, Твердохлеб с рубанком в руке, зачем-то принесённым, и трое пацанов на велосипедах.
Автобус пришёл в двенадцать без чего-то.
Из него вылезли сначала тётка с двумя вёдрами, потом мужик с рулоном рубероида, а потом уже эти.
Он вышел первым и подал руку жене.
Ему было года двадцать четыре. Худой, высокий, в очках в тонкой оправе, в светлом плаще, который в этих местах в июне носить некому и незачем, в городских ботинках на тонкой подошве. В левой руке портфель.
Она была ниже его на голову, в платье, и волосы у неё были подобраны наверх так, как у нас не подбирал никто.
Они постояли секунды три и стали доставать из багажного отделения вещи.
Вещей было четыре: два чемодана, узел и ящик.
Ящик я подхватил первым, потому что стоял ближе, и чуть не сел.
Он был килограммов на шестьдесят, сколоченный из горбыля, с верёвочными ручками, которые врезались в пальцы сразу. Я его донёс до летучки на упрямстве и потом ещё минуту стоял, дыша через нос.
– Это что?
– Это книги, – ответил он. – Извините. Я предупреждал, что будет тяжело, но нам обещали машину.
– Машина есть.
– Спасибо большое.
Он говорил ровно, полными предложениями, с точками и запятыми, и говорил их с той скоростью, с какой у нас произносят одно слово.
Пыжов подошёл со своей папкой.
– Ганин? – уточнил он.
– Ганин. Эдуард Вениаминович.
Он подал руку и мне тоже.
У меня в прошлой жизни был поставщик подшипников, Аркадий Львович, двадцать два года по телефону и ни разу вживую. Он умер в две тысячи девятом, а я узнал через полгода, случайно, когда позвонил насчёт ступичных.
– Пётр.
– Очень приятно. Нина.
Нина протянула руку так, как протягивают в городе, – ладонью вниз, – и я её пожал, и получилось неловко, потому что рука у меня была в солярке, а она в этот момент как раз посмотрела на свою.
– Ой. – Она вытерла ладонь о ладонь. – Ничего.
Бабы у конторы стояли и смотрели.
Смотрели они молча и в открытую, всеми восемью парами глаз, и я по опыту знал, что вечером про этот плащ будет рассказано в сорока дворах.
– Эдуард, значит, – повторил Твердохлеб задумчиво.
– Эдуард.
– Эдик, стало быть.
– Вообще Эдуард.
– Ну да, – согласился Твердохлеб. – Эдик.
Ехать было четыреста метров, и я всё равно повёз, потому что ящик.
Дом стоял, как стоял, – с нетоптаной травой у крыльца и с палисадником в лебеде.
Пыжов пошёл вперёд открывать. Ключ у него был один, на бечёвке, и он в замке провернулся не сразу, и Пыжов при этом что-то бодро объяснял, а я держал ящик и смотрел, как Нина стоит у калитки и разглядывает окна.
Она разглядывала их долго.
Потом дверь открылась, и оттуда пошёл запах.
Пахло сырой известью, свежей краской и нежилым – тем особенным холодом, который в доме к июню быть уже не должен.
– Заходите, заходите. – Пыжов посторонился.
Дом был хороший.
Я это говорю без всякой издёвки: дом был правда хороший, брусовой, две комнаты и кухня, потолки высокие, окна большие, полы крашеные. По здешним меркам – не дом, а мечта, и Гнидин орал с полным основанием.
Нина прошла в комнату, потом во вторую, потом на кухню.
На кухне стояла плита. Газовая, четырёхконфорочная, белая, с духовкой, и от неё шёл шланг, и шланг лежал на полу свободным концом.
– А баллон? – спросила Нина.
– Баллон будет.
– Когда?
– Ну… – Пыжов посмотрел в папку. – Это через райтопсбыт. Заявку подадим.
Нина ничего не ответила и пошла дальше.
Дальше была дверь, и она её открыла.
За дверью, в маленькой комнате с окошком под потолком, стояла чугунная ванна на четырёх лапах, а рядом с ней раковина, а рядом с раковиной унитаз. Белый, с бачком, с крышкой, всё как положено.
Кранов не было.
То есть краны были, два, никелированные, привёрнутые к трубе, и труба уходила в стену, и на этом всё кончалось.
Нина постояла в дверях.
– А вода? – спросила она.
– Вода на улице. – Пыжов показал папкой куда-то за стену. – Колонка через три двора. Хорошая колонка, там напор.
– А это тогда зачем?
Пыжов посмотрел на ванну.
– Так по проекту, – объяснил он.
Я поставил ящик на пол.
Дальше можно было не смотреть, но я всё-таки посмотрел – не удержался, потому что тридцать лет принимал и сдавал всякое и знал, куда смотреть в первую очередь.
Штукатурка была сырая.
Не влажная, а сырая – если приложить ладонь к стене в углу, ладонь холодела. Дом штукатурили зимой и не топили. Обои поверх этого поклеили в марте, и они уже отходили по верхнему шву в обеих комнатах, и никто их не подклеивал, потому что заселять никого не собирались до июня.
Ганин тем временем присел на корточки у унитаза.
Он присел, посмотрел вниз, потрогал пальцем трубу, которая уходила в пол, и что-то там себе прикинул.
Потом встал, вышел на крыльцо и обошёл дом кругом.
Вернулся он через минуту.
– Простите. – Он повернулся к Пыжову. – Я, наверное, чего-то не понимаю. Я обошёл дом по периметру и не нашёл ни выгребной ямы, ни люка, ни каких-либо признаков того, что она вообще предусматривалась. Куда идёт выпуск?
Пыжов открыл рот.
– Чего?
– Труба, – повторил Ганин. – Из уборной. Она уходит под пол. Куда она идёт дальше?
Наступила пауза.
Я в эту паузу мог бы влезть, потому что уже знал ответ, но не влез, а стоял у стены и смотрел на них обоих.
– Так это… – Пыжов почесал папкой за ухом. – Это ж канализация. Её сюда не подвели ещё.
– Куда не подвели?
– Ну, вообще. В село.
– То есть выпуск не подключён никуда.
– Не подключён, – согласился Пыжов с облегчением, потому что вопрос наконец прозвучал так, что на него можно было ответить.
Ганин помолчал.
– А почему тогда установлен прибор? – спросил он.
– Какой прибор?
– Унитаз.
– Так по проекту же.
Ганин снял очки и стал их протирать краем плаща.
Он их протирал секунд десять, и за эти десять секунд в доме было очень тихо, и слышно было, как на улице у колодца кто-то опускает ведро.
Потом он надел очки обратно.
– Хорошо. Я вас понял. Тогда давайте по порядку: нам необходимо в первую очередь получить баллон, поскольку без плиты мы не сможем готовить; во вторую очередь выкопать яму, потому что без неё смысла в санузле нет никакого; и в третью очередь протопить дом, потому что стены сырые и жить в них до просушки нельзя. Я правильно понимаю, что этим должен заниматься я сам?
Пыжов посмотрел на него как на радио, которое заговорило голосом соседа.
– Ну а кто.
Они остались разбираться, а я поехал обратно, и у конторы стоял «уазик» с районными номерами.
Крайнова я узнал со спины.
Он стоял у машины и разговаривал с Лапиным, и на нём был тот же серый костюм, только без валенок – в июне он был в ботинках и без пиджака, пиджак висел в машине на крючке.
Лапин ушёл. Крайнов повернулся и увидел меня.
– Лыткин.
– Здравствуйте.
– Вы на минуту не заняты?
Занят я был, но так не отвечают.
Мы отошли за контору, где лежали брёвна – их привезли в апреле на ремонт крыши склада и с апреля не трогали, – и он сел на бревно, и я сел рядом, и он достал из кармана блокнот.
Блокнот был тот же самый.
Я его помнил по февралю: он в него писал весь день собрания, не поднимая головы, и написал, судя по всему, много.
– Я вас в апреле спрашивал.
– Спрашивали.
– Прошло два месяца.
– Прошло.
Он открыл блокнот и нашёл нужную страницу не глядя, одним движением большого пальца, как открывают книгу, которую читают часто.
– Двадцатое февраля, – прочитал он. – Отчётно-выборное собрание колхоза «Заря». Далее по тексту.
– И что там по тексту?
– То, что было.
Он не стал читать вслух, и я не стал спрашивать.
Мимо прошла корова. Она шла одна, без пастуха, по своим делам, и посмотрела на нас длинным глазом, и пошла дальше к речке.
– Вы, наверное, думаете, что это забылось.
– Я про это вообще не думаю.
– Это хуже.
Он закрыл блокнот и положил его рядом с собой на бревно.
– Написанное не пропадает, Лыткин. Оно просто лежит. Через пять лет никто не вспомнит, что вы там говорили двадцать две минуты, и все вспомнят, что вы ударили председателя.
– Он первый.
– Это тоже записано. И это ничего не меняет.
Он посмотрел на меня сбоку.
– Вопрос только в том, что будет лежать рядом.
Я молчал.
Я знал, сколько эта книжечка будет стоить в девяносто первом году. Ровно нисколько, и даже меньше, потому что от неё придётся отмываться. Но объяснять это Крайнову было бы длинно.
– Мне двадцать три.
– Мне было двадцать шесть.
– Успею.
– Не успеете. – Голос у него был как про погоду. – Вас через год-полтора поставят на должность. Не потому, что вы хороший, а потому, что ставить некого. А на должности без билета не держат.
– Я в бригадиры не рвусь.
– Это не имеет значения.
Он подобрал с бревна щепку и стал её ломать на мелкие части.
– И дом вам дадут, – добавил он.
Я поднял голову.
– Мне дом не нужен.
– Это вы будете объяснять очереди, – сказал Крайнов.
Он доломал щепку, кинул под ноги и встал.
– Я вас не тороплю. Я вам просто говорю, как это устроено, потому что вам, судя по всему, никто не говорил.
– Я подумаю.
– Вы это в апреле говорили.
– Я и думаю.
Крайнов взял блокнот, сунул его во внутренний карман, которого на рубашке не было, и пошёл к машине, и я минуты две сидел на бревне один.



























