444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Глава 23

Мишка запил второго вечером, после Дудника.

Это, между прочим, было не событие: у Дудника пили шестеро, и все шестеро пришли в четверг утром помятые, и Прохоров до обеда сидел у бочки с водой.

Такое случается раз в месяц и никого не касается.

Разница была в том, что пятеро в четверг вышли, а Мишка не вышел.

И ещё в том, что Мишка вообще-то не пил.

То есть он пил, как все: на праздники, на свадьбах, на проводах, по субботам иногда, – но он не был из тех, кто уходит в это на два дня. За тринадцать лет в мастерской у него не было ни одного прогула по этой части, и Сомов мне потом это отдельно подтвердил.

А тут было третье ноября.

Седьмого увозили Дробота, и до этого оставалось четыре дня, и Мишка ходил к Дроботам каждый вечер с двадцатого числа, и в понедельник Дроботиха ему обронила – ласково, ничего не имея в виду, – что Коля ложится рано и что, может, не надо каждый день.

Он мне это сам потом рассказал, весной.

Тогда он мне ничего не рассказывал.

Про то, что его нет, я узнал на наряде.

Я читал по тетради, дошёл до третьего комбайна и назвал его фамилию, и никто не отозвался.

– Загорулько.

Молчание.

– Кто его видел?

Мужики переглянулись, и Прохоров, помятый и хмурый, отозвался:

– Он вчера у Коляна остался.

– В смысле?

– В смысле спит там.

Я закрыл тетрадь.

Дальше по инструкции – и по здравому смыслу – надо было делать вот что: отправить кого-нибудь, поднять, привезти, поставить на работу и вечером с ним поговорить.

Так делал Лобанов. Так делал до него Ситников.

Я так и сделал.

– Пашка. Сходи к Дудникам, подними его.

– А если он не встанет?

– Встанет.

Пашка сходил и вернулся через двадцать минут.

– Не идёт.

– Что значит не идёт?

– Он говорит: скажи ему, что я потом приду.

Тридцать человек слушали.

Он пришёл в двенадцатом часу.

Пришёл он не пьяный – то есть не так, чтоб шатался, – но и не трезвый: та стадия, когда человек всё понимает, всё делает, а координация уже чужая.

Пришёл и полез работать.

Полез он на свой третий комбайн, доделывать ту самую гусеницу, которую в понедельник делал с Пашкой и не доделал, потому что на второй звёздочке у него не сходились пальцы.

Я его увидел из выгородки, через окно.

Вышел.

– Мишк.

– А.

– Иди домой.

Он вылез из-под машины и посмотрел на меня.

– Я работать пришёл.

– Ты пришёл в двенадцать. Иди домой, придёшь завтра.

– Мне гусеницу доделать.

– Мишк.

– Петь, ну чего ты. – Голос у него был совершенно обыкновенный. – Я нормальный. Я сейчас доделаю и всё.

И полез обратно.

И тут я сделал ошибку.

Я не стал настаивать.

Я постоял секунд десять, посмотрел на него, прикинул, что до конца смены четыре часа, что он и правда сейчас доделает и уйдёт, что скандал при всех мне на четвёртый день не нужен, – и ушёл обратно в выгородку.

Я его не отстранил.

Через час он полез в редуктор.

Не на комбайне.

На соседнем тракторе стоял ДТ-семьдесят пятый, у которого Клюев с утра гонял двигатель – регулировал что-то по топливной, – и трактор работал на малых оборотах уже часа полтора.

Мишка проходил мимо с ключом.

Что он там увидел, он потом объяснить не мог. Он говорил, что ему показалось, будто с крышки бортового течёт, и он хотел посмотреть.

Он полез рукой.

Он полез рукой под трактор, на работающем двигателе, при включённом вале – не в бортовой, а вбок, между рамой и приводом, – и рукав его телогрейки прошёл в сантиметрах десяти от вращающегося.

Вытащил его Клюев.

Клюев в тот момент сидел в кабине и в зеркало увидел, что кто-то лежит под машиной, и заглушил, и вылез, и вытащил Мишку за ноги, и матерился он потом минут пять.

Ничего не случилось.

Вообще ничего: Мишка встал, отряхнулся, посмотрел на свою руку – целую, в рукаве.

– Ну и чего ты орёшь.

Видели это восемь человек.

Восемь, из них Сомов и Ганин.

Ганин был в мастерской по своим делам, и он это видел от начала до конца, и он к этому моменту стоял уже метрах в пяти.

Он подошёл ко мне сразу.

– Пётр Сергеевич.

– Видел.

– Я обязан составить акт.

– Я знаю.

– Я его составлю сегодня.

Он не спрашивал разрешения и не советовался.

Он сообщал – ровно и без всякого выражения, как сообщал всё, и я в первый раз за полгода не нашёл, что ему возразить, потому что возражать было нечего.

– Составляй.

– Я укажу, что работник находился в состоянии алкогольного опьянения.

– Укажи.

– И что он был допущен к работе.

Вот это было хуже.

– Кем допущен? – спросил я, хотя знал ответ.

– Вами. В одиннадцать сорок вы с ним разговаривали при свидетелях и не отстранили его от работы.

Я стоял и молчал.

– Я не могу этого не написать.

– Я понимаю.

– Мне жаль.

И вот это «мне жаль» было первое человеческое, что я от него услышал за полгода, и произнёс он его в тот момент, когда мне было совершенно всё равно.

Сомов вызвал меня в четыре.

Он не стал ничего объяснять и не стал ругаться.

– Загорулько отстранишь.

– Отстраню.

– Приказ на прогул и на появление в нетрезвом виде. Оба пункта.

– Николай Фомич…

– Оба пункта. Ганин акт уже написал, я его видел. Там ты фигурируешь.

– Я знаю.

– Тогда чего ты мне «Николай Фомич»?

Он посмотрел на меня поверх очков.

– Ты его в двенадцать должен был домой отправить. Ты его не отправил. Теперь у нас с тобой два варианта: либо мы оформляем всё, либо у нас лежит акт по технике безопасности, а мер по нему не принято.

– Понял.

– Ни хрена ты не понял. – Сомов снял очки. – Ты думаешь, я его наказать хочу? Мне Мишка тринадцать лет как родной. Я его в семидесятом принимал.

Он положил очки на стол.

– Ты про Кузьмина слыхал?

– Слыхал.

– Кузьмина сняли, потому что бумага была. – Сомов встал. – Бумага уже есть. Пиши.

Написал я в тот же вечер.

Писал я эту бумагу минут сорок, хотя писать там было на пятнадцать строк.

Я сидел в выгородке, топил печку, и передо мной лежал лист, и я его начинал три раза.

Первый раз я написал слишком мягко.

Написал так, что получалось, будто человек случайно оказался рядом с работающим трактором, и вообще ничего не было. Порвал.

Второй раз написал по форме и понял, что по форме выходит хуже: там были все слова, которые полагаются, и от этих слов Мишка получался пьяницей, который лезет под технику.

Порвал тоже.

С третьего раза написал коротко.

Что третьего ноября Загорулько М. П. на работу к семи часам не вышел, явился в одиннадцать сорок в состоянии алкогольного опьянения, был допущен к работе бригадиром, в двенадцать сорок нарушил требования безопасности при осмотре работающего агрегата. Предлагаю: отстранить от работы третьего ноября, объявить выговор, лишить премиальных за ноябрь.

И приписал последним пунктом.

«Бригадиру Лыткину П. С. за допуск работника к работе указать на недопустимость».

Это я приписал сам.

Приписал я это не из благородства, а потому, что иначе бумага была бы враньём, и потому, что Ганин это всё равно написал в своём акте, и потому, что мне так было легче.

Подписал и отнёс Сомову.

Мишка узнал в пятницу утром.

Приказ вывесили на той же доске, где неделю назад висел приказ по Кузьмину, и висел он между графиком дежурств и объявлением про кино.

Мишка прочитал его в семь часов.

Он прочитал его, стоя в телогрейке, шевеля губами, и прочитал два раза, потому что там было три пункта.

Потом он пошёл ко мне.

Он вошёл в выгородку, не постучав, закрыл за собой дверь, и я в первую секунду обрадовался, что он закрыл дверь.

– Петь.

– Садись.

– Не буду садиться. – Он стоял у двери. – Ты это написал?

– Я.

– Сам?

– Сам.

Он помолчал.

– А чего ты мне не сказал?

Вот этого вопроса я не ожидал.

Я ожидал крика, мата, «ты сволочь», «я тебя тринадцать лет», – а он спросил, почему я ему не сказал.

– Что не сказал?

– Что напишешь. – Мишка смотрел на меня. – Ты бы мне сказал вчера: Мишк, я пишу, деваться некуда. Я бы понял.

– Мишк, я…

– Ты бы мне сказал, – повторил он. – А я утром пришёл и с доски прочитал. Как все.

Он был прав.

Он был прав целиком и полностью, и это было единственное во всей истории, в чём я был кругом виноват.

Всё остальное я сделал правильно.

Отстранить его было надо. Оформить было надо, потому что акт был написан и лежал. Выговор был по делу, потому что человек полез рукой под работающий трактор при восьми свидетелях, и если бы ему в тот день оторвало руку, то виноват был бы я, и правильно был бы виноват.

А вот сказать ему накануне я мог.

Я мог зайти к Дудникам в девять вечера, найти его и сказать: так и так, я пишу. Это заняло бы двадцать минут и ничего бы не изменило по существу.

Я этого не сделал.

Не сделал я этого потому, что мне было неловко, и потому, что я не знал, как это говорить, и потому, что писать приказ и одновременно предупреждать о нём – это, если честно, две разные роли, а я в тот момент не умел ни одной.

– Мишк. Виноват.

Он посмотрел на меня.

– Ладно.

И вышел.

Дальше было то, чего я боялся больше всего.

Ничего не было.

Мишка не устроил скандала, не запил дальше, не стал рассказывать по селу, какая я сволочь, и не перестал со мной здороваться.

Он вышел в субботу и работал.

Он вышел в понедельник после Октябрьских и работал. Он доделал гусеницу. Он через неделю привёз мне заявку на пальцы к жатке, оформленную по всем правилам, чего от него никто никогда не требовал.

И перестал ко мне подходить.

Раньше он подходил ко мне за смену раз восемь: сказать что-нибудь, спросить ерунду, рассказать про медведя, попросить ключ, поделиться версией про то, кому дадут дом.

Теперь он подходил, когда было надо по работе.

Подойдёт, скажет, что нужно, выслушает ответ и отойдёт.

Так оно и пошло.

Про то, чего мне это стоило, надо сказать отдельно, потому что я в тот ноябрь этого не понял.

Понял я это позже, зимой.

Мишка Загорулько был единственным человеком в этом селе, с которым я разговаривал просто так.

Не по делу, не за столом, не потому, что надо.

С матерью я разговаривал как сын – то есть отвечал. С Людкой – как жених, и это оказалось совсем не то же самое, что разговаривать. С Семёнычем я молчал, и это было хорошо, но это было молчание. С Зиной – про цифры. С Веником – объясняя.

А с Мишкой я болтал.

Про медведя, про то, кто на ком женится, про то, что Гнидин опять орёт, про рыбу, про его версию, что Дробот не пьёт, потому что «видно».

Ни одного из этих разговоров нельзя пересказать.

В них ничего не было, и именно поэтому они были нужны, и я к тридцати одному году в первой жизни точно так же растерял всех, с кем можно было болтать ни о чём, и в шестьдесят восемь у меня таких не осталось вообще.

Я это уже проходил.

Второй раз это заняло у меня четыре дня.

Пашка в ту пятницу подошёл ко мне сам.

Подошёл он вечером, когда все уже расходились, потоптался и спросил:

– Дядь Петь. А дядю Мишу теперь уволят?

– Нет.

– А выговор – это надолго?

– Год. Потом снимут.

Пашка подумал.

– А он на вас злой?

– Не знаю.

– Он не злой, – сообщил Пашка. – Он сегодня Клюеву объяснял, что вы правильно написали.

Я поднял голову.

– Прямо так?

– Ага. Клюев ему: «Лыткин тебя сдал», а он: «Он правильно написал, я сам виноват».

Пашка помялся ещё.

– И потом ушёл, – добавил он.

Вот это и было самое паршивое.

Он не считал меня сволочью. Он был со мной согласен. Он, если разобраться, вёл себя ровно так, как должен вести себя взрослый мужик, которого справедливо наказали.

И перестал ко мне подходить.

Если бы он на меня орал, я бы знал, что делать. Если бы он меня возненавидел, я бы это как-то пережил и мы бы, может, помирились к Новому году.

А тут не с чем было мириться.

В пятницу вечером Ганин принёс мне копию акта.

Он принёс её без всякой надобности – акт ушёл Сомову и в дело, – и положил на стол.

– Зачем?

– Вам полезно иметь. Если будут вопросы.

Я взял.

Акт был на полутора страницах, и в нём было всё: время, место, свидетели, характер нарушения, ссылка на пункт инструкции.

И в конце, отдельным абзацем, вывод.

«Работник Загорулько М. П. проходил вводный и повторный инструктаж по технике безопасности, что подтверждается журналом. При проведении инструктажа 27.06.1983 указанным работником публично сообщалось об очистке рабочих органов комбайна рукой на ходу. Мер по данному сообщению принято не было».

Я прочитал это трижды.

Двадцать седьмого июня, в дождь, в красном уголке мастерской, Мишка встал, показал залу пятерню и объявил: «Вот. Крючок. Универсальный».

И уголок лёг.

И лёг весь, включая Сомова, включая Прохорова, включая деда Мещерякова, – и не смеялся один я, и я в тот день сидел и думал про журнал в коленкоровой обложке.

А Ганин это записал.

Он записал это тогда же, при всех, спросив, сколько раз, и получив ответ «всегда», и записал он это не в журнал, а отдельно – потому что в журнале такое не предусмотрено.

И четыре месяца оно у него лежало.

– Эдуард.

– Да?

– Ты это в июне записал.

– Двадцать седьмого июня.

– И оно у тебя лежало.

– Лежало.

Он поправил очки.

– Я вам тогда говорил, – напомнил Ганин, – что запись без принятых мер хуже, чем отсутствие записи.

– Не говорил.

– Значит, думал.

Домой я шёл в темноте.

Четвёртое ноября, пятница, до Октябрьских три дня, и в селе уже пахло праздником: топили бани, у клуба Пыжов с кем-то вешал полотнище.

Я нёс в кармане копию акта.

В том же кармане, где неделю назад лежала рекомендация Лапина.

Я шёл и думал не про Мишку и не про приказ.

Я думал про то, что двадцать седьмого июня в красном уголке сидело двадцать пять человек, и все двадцать пять слышали это его «всегда», и все двадцать пять засмеялись.

И один из них четыре месяца назад это записал.

И один – я – четыре месяца назад сидел и думал про то, что инструктаж защищает не человека, а от человека, и что руку всё равно сунут, потому что так быстрее.

И оба мы оказались правы.

Только он свою правоту записал, а я свою подумал.

Дома горел свет.

Я вошёл, разделся в сенях и остановился, потому что за столом сидели двое.

Мать и Людка.

Они не разговаривали. Они просто сидели за столом друг напротив друга, и на столе ничего не было, кроме лампы.

– Мам?

Мать подняла голову.

– Пришёл. – Она встала. – Ну, я к корове.

И вышла.

Вышла она в шесть часов вечера, когда до дойки было ещё полтора часа, и в телогрейке, накинутой поверх домашнего.

Людка сидела.

– Здравствуй.

– Садись, – сказала Людка. – Разговор есть.

Глава 24

Я сел напротив.

Лампа стояла между нами, и Людка сидела спиной к окну, и лицо у неё было в тени.

– Свадьбу переносим на двадцать шестое.

– На двадцать шестое?

– На двадцать шестое ноября. Суббота.

Я сидел и соображал.

Соображал я секунды три, и за эти три секунды успел проделать всю арифметику: двенадцатое отпадает, потому что одиннадцатого и двенадцатого я в райцентре, значит ближайшая суббота девятнадцатое, но девятнадцатого не выйдет, потому что мясо и потому что за неделю не соберёшь, значит двадцать шестое.

Всё сходилось.

– Ну хорошо.

Людка молчала.

– А кто решил-то? – спросил я.

– Мама. С Марфой Ивановной.

– А когда?

– Сегодня.

Она сидела очень прямо, положив руки на стол.

– Мне Клавдия сказала. В час дня. Мама к ней заходила утром, а Клавдия мне.

Тут надо объяснить про курсы.

В среду, второго числа, Гаврилыч дал мне бумагу.

Бумага была из района: районный семинар-совещание бригадиров комплексных бригад, одиннадцатого и двенадцатого ноября, в райцентре, с выездом накануне, явка обязательна для вновь назначенных.

Я прочитал и убрал в карман.

Дальше я сделал ровно четыре вещи.

Сказал Сомову. Сказал Лобанову, потому что надо было договориться, кто останется за меня. Записал в тетрадь. И вечером обмолвился матери, между делом, за ужином.

Матери это прозвучало так: «Одиннадцатого-двенадцатого в райцентр, на учёбу».

Она положила ложку и посмотрела на меня.

– А двенадцатого что?

– Что двенадцатого?

– Петя.

И тут я вспомнил.

Вспомнил я в этот момент, что двенадцатое – это суббота, и что двенадцатого у меня свадьба, и что я это забыл начисто на двое суток.

Не отложил, не отодвинул, не решил не думать.

Забыл.

– А. Ну да.

Мать смотрела на меня.

– И что теперь?

– Мам, я не могу не поехать. Явка обязательная, там подпись в списке. Я четвёртый день бригадир.

– Я не про это. Я спрашиваю: что теперь?

– Ну, значит, перенесём.

И стал есть дальше.

Мать это запомнила.

Не то, что я поехал на курсы, и не то, что свадьбу перенесли второй раз, и даже не то, что решали без меня.

А то, что я выговорил «ну, значит, перенесём» и стал есть дальше.

Мать в тот вечер промолчала.

Она встала, убрала со стола, вымыла посуду и легла, и на следующее утро пошла к Тихоновым, а от Тихоновых – в сельпо к Клавдии, и к обеду четвёртого ноября вопрос был решён.

Со мной никто не советовался.

Со мной не советовались, потому что я уже ответил: «ну, значит, перенесём», и это был исчерпывающий ответ, и обсуждать со мной было больше нечего.

Про курсы, кстати, в мастерской узнали в четверг и веселились два дня.

Веселились они не над курсами, а над самим словом «учёба».

– Петь, тебя учить будут?

– Будут.

– Чему?

– Не знаю. Руководить.

Гнидин на это заявил, что руководить его учить не надо, он и так умеет, а вот если б его научили доставать подшипники, он бы поехал.

Прохоров предположил, что там дают конспект.

– Какой конспект?

– Обыкновенный. Приезжаешь – и тебе конспект. Мне зять рассказывал, он на такое ездил.

– И что в конспекте?

– А ничего. Он его домой привёз и в сарае держит, у него им растопка второй год.

Смеялись все, включая меня.

Смеялись, между прочим, зря: конспект нам действительно выдали, и он у меня потом четыре года лежал в столе, и я в него один раз заглянул зимой восемьдесят четвёртого, и там оказалась ровно одна полезная страница – про расчёт потребности в горюче-смазочных на условный эталонный гектар.

Эту страницу я потом вырвал.

Как решали, мне потом рассказала мать, и рассказала подробно, потому что гордилась.

В четверг вечером она пошла к Тихоновым.

Тётя Нюра выслушала про курсы, помолчала и объявила, что двенадцатое отпадает.

– На девятнадцатое?

– На девятнадцатое не успеем. Мясо только двадцатого.

– А без мяса?

– Марфа.

На этом обсуждение девятнадцатого кончилось.

Дальше они полчаса считали двадцать шестое: суббота, до поста далеко, Кузнецовы колют двадцатого, вино в сельпо будет по завозу пятнадцатого, столы уже собраны и стоят.

Всё сходилось идеально.

Единственное, что тётя Нюра выговорила в конце, мать мне передала дословно, потому что не поняла.

Сказала она вот что: «Третьего раза не будет».

Мать решила, что это про приметы.

– Ты чего молчишь? – спросила Людка.

– Думаю.

– О чём?

– О том, что двадцать шестое лучше двенадцатого. До двадцать шестого три недели, всё успеете. И мясо у Кузнецовых свежее возьмёте, они как раз двадцатого колют.

Людка кивнула.

Она кивнула медленно, и я не понял, что означает этот кивок, и продолжал:

– И у меня к тому времени с ремонтом попроще будет. Сейчас у меня план горит, а к двадцатым числам…

– Петь.

– Что?

– Хватит.

Я замолчал.

Она посидела, потом встала, подошла к печке и постояла там спиной ко мне, грея руки.

– Ты понимаешь, что ты сейчас делаешь?

– Что я делаю?

– Ты меня уговариваешь. Ты сидишь и объясняешь мне, почему двадцать шестое лучше. Как будто я пришла спорить.

– А ты не спорить пришла?

Она повернулась.

– Петь. Я пришла посмотреть на твоё лицо.

Вот так.

Выговорила она это совершенно спокойно, стоя у печки, с руками, повёрнутыми ладонями к плите, и я в первый раз за весь вечер увидел её лицо целиком, потому что она отошла от окна.

– Зачем?

– Затем, что я про перенос узнала в час дня, а сейчас семь. Шесть часов я ходила и думала, какое у тебя будет лицо, когда я тебе скажу.

Я молчал.

– И вот я тебе сказала, – продолжала Людка. – А ты ответил «ну хорошо».

– А что я должен был сказать?

– Ничего. – Она пожала плечами. – В том-то и дело, Петь. Ты ничего не должен был сказать. Я не про слова.

Она вернулась к столу и села.

– Ты в июле, когда сватался, – продолжала она, – стоял у нас в горнице в белой рубахе и говорил всё правильно. Ты в сентябре, когда первый раз перенесли, всё правильно объяснял: хлеб, гектары, погода. Ты сейчас правильно объясняешь: двадцать шестое лучше двенадцатого. Ты ни разу за всё время не сделал ничего неправильного.

– И что?

– И ничего.

Она посмотрела на меня.

– Вот в этом и дело. Тебе первый раз перенесли – ты в поле уехал. Тебе второй раз перенесли – ты обрадовался.

– Я не обрадовался.

– Ты не расстроился. Это одно и то же.

Тут я мог бы соврать.

Я мог сказать, что расстроился. Мог сказать, что весь день ходил как в воду опущенный, что мне это тяжело, что я считаю дни.

Она бы не поверила, но разговор бы кончился.

– Я забыл.

– Что?

– Я про двенадцатое забыл. – Я смотрел на лампу. – Мне бумагу дали в среду, я её прочитал, убрал в карман и забыл, что двенадцатое – суббота. Мать вечером спросила, и я вспомнил.

Людка не пошевелилась.

– Двое суток.

– Двое суток.

– Ты про свою свадьбу забыл на двое суток.

– Да.

Она посидела ещё немного.

– Спасибо.

– За что?

– За то, что не соврал.

Дальше был самый длинный кусок молчания за весь тот год.

Мы просидели минуты три, ничего не говоря, и в это время за окном кто-то прошёл по улице, и слышно было, как хрустит лёд под сапогами.

Потом она спросила.

Спросила она то, чего я никак не ожидал, потому что вопрос был не про нас.

– Тебе бригадиром нравится?

Я честно подумал.

– Не знаю.

– Ты каждый вечер до одиннадцати сидишь.

– Заявки переписываю. У Лобанова почерк.

– Петь, я не про заявки. – Она положила руки на стол. – Ты в мае прошлого года какой был?

– Какой?

– Ты в мае прошлого года на озере сидел. В июне ты меня на сенокос звал. В июле мы за клубникой ездили, ты помнишь, у меня губы синие были.

– Помню.

– А в октябре ты меня четыре дня не видел и не заметил.

Сказано это было без всякого укора.

– Я не в упрёк. Я тебе объясняю, что вижу. Я вижу человека, который за полгода стал бригадиром, идёт в партию, и у него всё правильно, и он про свадьбу забывает на двое суток.

– Люд, это не потому, что ты…

– Я знаю, что не потому. Если б это было потому, что ты меня разлюбил, я бы знала, что делать.

Мать вернулась в восьмом часу.

Она вошла, стуча сапогами в сенях громче обычного – предупреждала, – и, войдя, посмотрела на нас двоих и сразу всё поняла.

– Люда, ты чаю будешь?

– Не, теть Марфа. Я пойду.

– Куда ты в темень.

– Тут двести метров.

Мать постояла.

– Петя проводит.

– Не надо. Я сама.

И я встал.

– Провожу.

Не потому, что хотел проводить, и не потому, что мне надо было что-то ей сказать по дороге. Я встал, потому что мать распорядилась «проводит», и потому что не проводить невесту в темноте – это то, чего в нашем селе не делают.

Правильно, одним словом.

Людка на меня посмотрела и ничего не ответила, и мы вышли.

Шли мы двести метров, и шли молча.

Было холодно, ясно, и над селом стояли звёзды, и от бань шёл дым, и вся эта улица была ровно такая же, как в июле, когда мы шли с речки с ведром смородины.

У её калитки она остановилась.

– Петь.

– Ну.

– Завтра суббота.

– Суббота.

– Ты завтра вечером свободный?

Я подумал.

– Свободный.

– Приходи. Часов в семь. Мамы не будет, она к Кузнецовым идёт.

– Приду.

Она стояла и смотрела на меня.

– Ты не спрашиваешь, зачем.

– А надо?

– Нет. Не надо.

И зашла во двор.

Домой я шёл и думал.

Думал я не о том, о чём надо было.

Я думал о том, что она права по всем пунктам и что мне на это возразить нечего. Я думал, что забыть про свадьбу на двое суток – это, конечно, дико, но что двое суток были такие, что забыть можно было что угодно. Я думал, что двадцать шестое действительно лучше двенадцатого. Я думал, что в понедельник надо решить с транспортёрной лентой.

И я поймал себя на том, что уже думаю про ленту.

Через двадцать минут после разговора, в котором женщина, на которой я собираюсь жениться, сказала мне «я пришла посмотреть на твоё лицо».

Я остановился посреди улицы.

Постоял.

Потом честно попробовал вызвать в себе хоть что-нибудь: тревогу, вину, страх потерять, – и не вызвал ничего, кроме лёгкой досады на то, что вечер испорчен.

Вот тогда мне стало по-настоящему нехорошо.

Не от её слов.

От того, что я стоял посреди тёмной улицы, в двадцать три года, за двадцать два дня до собственной свадьбы, и не чувствовал ничего.

Мать сидела и ждала.

Она сидела за столом, не занятая ничем, – не штопала, не чистила, не считала, – просто сидела при лампе, и это было настолько на неё не похоже, что я остановился в дверях.

– Мам?

– Сядь.

Я сел.

– Она тебе что говорила?

– Что переносим на двадцать шестое.

– А ещё?

– Мам.

– Что «мам»? – Мать посмотрела на меня. – Петя, я не дура. Я её сегодня утром видела, когда к Нюре ходила. Она мне слова не проронила.

Я молчал.

– Я тебе одно спрошу. Один раз. Больше не буду.

– Спрашивай.

– Ты её любишь?

Вот это был тот вопрос, которого мне никто не задавал.

Ни она, ни тётя Нюра, ни Людка, ни один человек в этом селе за четыре месяца от сватовства до ноября.

Потому что его не задают.

У нас про это не разговаривают вообще: у нас говорят «сошлись», «живут», «хорошая баба», «мужик работящий». Слово это в этом доме за одиннадцать лет не произносилось ни разу, и я не уверен, что оно произносилось при отце.

А мать взяла и спросила.

Я сидел и молчал, и молчал я долго – секунд, наверное, десять, – и мать за эти десять секунд ни разу не отвела глаз.

– Я не знаю.

Мать кивнула.

Она кивнула так, будто я подтвердил то, что она и так знала, и встала, и пошла к печке.

– Ложись. Завтра суббота.

– Мам.

– Всё, Петя. Я спросила один раз, я больше не буду.

Она загремела заслонкой.

Я разделся и лёг, и лежал, глядя в потолок, и слышал, как она ходит по кухне, и ходила она долго, и один раз мне показалось, что она стоит и не движется.

Потом она легла.

Я заснул около часа ночи, и последнее, о чём я подумал, было – что завтра в семь надо к Людке и что до этого надо успеть в мастерскую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю