444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 7)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

Глава 10

Двадцатого июля мы начали расконсервировать комбайны.

Это самая противная работа в году.

Комбайн зимует под открытым небом, потому что навеса на одиннадцать машин у нас нет и не будет, и за девять месяцев в нём заводится всё: мыши в соломотрясе, вода в бункере, ржавчина везде. Ты лезешь туда и первые два часа только выгребаешь.

Я к обеду был чёрный по локоть и в паутине.

Жара стояла третью неделю. В мастерской под крышей было под сорок, на улице тридцать три, и мы работали на улице, в тени от стены, перетаскивая инструмент вслед за тенью каждые полтора часа.

Из моего вылезло: два мышиных гнезда, полтора ведра прелой соломы, стеклянная банка непонятного происхождения, чей-то рукав и вода в бункере, которая простояла с сентября и пахла соответственно.

Пашка выгребал вместе со мной и на банке остановился.

– Дядь Петь, а это чья?

– Понятия не имею.

– А зачем она тут?

– Пашк, тут комбайн девятого года выпуска. Тут что хочешь может быть.

Он банку не выбросил, а поставил на верстак, и она там простояла до самой уборки, и никто её не тронул.

Пили из бочки кружками.

Мишка выпил за смену, по его собственному подсчёту, четырнадцать кружек и сообщил, что это личный рекорд, а Дудник вспомнил, что у него было двадцать в семьдесят втором.

Зина приехала около двух.

Она приехала на председательском «уазике», с папкой, в блузке и с тем выражением лица, какое у неё бывает, когда в бумагах что-то не сходится и она уже знает, где именно.

Мужики её увидели и подтянулись.

– Здравствуйте. Лыткин здесь?

– Тут я.

Она подошла к моему комбайну и остановилась в двух шагах, чтобы не запачкаться.

– У меня по сенокосу не сходится. – Зина раскрыла папку. – По вашему звену. Гектары, выработка и списанная солярка.

– Сильно не сходится?

– На сорок гектаров и на девяносто литров.

– Учётчик считал?

– Учётчик. – Она это произнесла так, что стало ясно, какого она мнения об учётчике. – Мне сдавать двадцать пятого. Зайдите ко мне сегодня вечером, я бумаги домой заберу.

– Во сколько?

– После восьми.

Она развернулась и пошла к машине.

Вот и всё, и никакой тайны в этом не было ни малейшей: она объявила это при семи человеках, громко, посреди двора мастерской, и семь человек слышали, что главный экономист вызывает механизатора Лыткина считать гектары.

Мишка, разумеется, немедленно высказался.

– Ты, Петь, поосторожней, – предупредил он. – Она тебя посчитает.

– Пусть считает.

– Она в прошлом году Гнидина так посчитала, что он до сих пор…

И пошёл рассказывать про Гнидина.

Мать в июле начала подходить с другой стороны.

В июне она спросила один раз и потом два месяца молчала, а в июле стала действовать.

Началось с рубахи.

Она достала из сундука тот самый отрез – синий, в мелкую белую крапину, который с первого июня лежал под газетой, – и в воскресенье разложила его на столе и стала прикидывать.

– Встань.

– Зачем?

– Встань, говорю.

Я встал. Она приложила отрез мне к плечам, отступила, посмотрела, что-то прикинула и убрала.

– Мало, – сказала она. – На рубаху хватит, а на две нет.

– Мам, мне рубаха не нужна.

– Тебе не нужна.

И ушла.

Через два дня к нам зашла Тимофеевна – та, что шьёт на всё село, – и они с матерью полтора часа сидели на кухне и разговаривали вполголоса, и, когда я вошёл, обе замолчали и стали говорить про огурцы.

В четверг мать между делом сообщила, что Нюра квасит капусту не по-своему.

– Чего?

– Ничего. Так, к слову.

Всё это, вместе взятое, означало ровно одно.

Она меня не торопила ни разу. Она за одиннадцать лет ни разу меня ни к чему не толкнула, и в этом была её главная сила: она просто раскладывала вокруг предметы и ждала.

Вечером в мастерской был очередной раунд.

Гусак к июлю дошёл до того, что перестал ждать у забора и начал выдвигаться навстречу метров за сорок, и Веник, который каждый день ходил из конторы в мастерскую и обратно, придумал третий вариант.

Третий вариант назывался «через огород Сорокиной».

Он состоял в том, чтобы обойти квартал с другой стороны, вдоль сорокинского забора, где гусак не ходит, потому что там его гоняет собака. Крюк выходил метров триста.

Веник ходил так три дня.

На четвёртый его увидела Сорокина.

Сорокина увидела мужчину, который в шесть вечера крадётся вдоль её огорода, и вышла с той тяпкой, с которой она с семьдесят девятого года ходит на Кузнецову, и потребовала объяснений.

Веник объяснил.

Он объяснил обстоятельно: что на улице находится агрессивная птица, что он избегает конфликта, что маршрут через её огород короче на две минуты по сравнению с ожиданием, и что если её это беспокоит, он готов ходить по канаве.

Сорокина выслушала.

Потом она пошла к Кузнецовой и высказала ей всё, что накопилось за четыре года, и добавила про гуся, а Кузнецова ответила, и в результате они опять не разговаривают, и в результате же гусака на два дня заперли в сарае.

Мишка объявил счёт.

– Гусь дисквалифицирован. По протесту третьей стороны.

Веник эти два дня ходил по улице свободно и, по-моему, немного скучал.

Людку я видел накануне, во вторник.

Она закрывала сельпо, а я шёл мимо, и мы посидели на брёвнах у забора – тех самых, что привезли в апреле на ремонт склада и с апреля не трогали.

Было душно. Комары начались сразу.

– Клавдия рассчитывается с первого сентября. Меня приказом с первого.

– Поздравляю.

– С чем.

– С заведующей.

– Ага. – Она хлопнула себя по руке. – Заведующая. Двадцать один год, оклад сто десять и недостача на мне.

– Ты справишься.

– Я знаю, что справлюсь. – Людка смотрела на дорогу. – Я не про это.

– А про что?

Она подумала.

– Ни про что. Комары заели.

Мы посидели ещё.

Потом – ровно и между прочим, как говорят про завтрашнюю погоду:

– Я к Марфе Ивановне привыкну.

– Чего?

– Ничего. Так, подумала.

И встала, и отряхнула платье, и пошла домой, и я проводил её до угла и вернулся к себе.

К Зине я пошёл в половине девятого, вымывшись и переодевшись в чистое.

Она жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине. Дом был колхозный, шестьдесят девятого года, с двумя крылечками и общим забором, и в левой половине жила семья зоотехника, которая в июле была в отпуске.

Свет у неё горел на кухне.

На дорожке никого не было. В апреле там стоял Валерка с бутылкой и разговаривал сам с собой, и я его тогда увёл, и с тех пор он не приходил, но я почему-то посмотрел на дорожку, прежде чем стучать.

Она открыла сразу.

Она была в платье, не в конторском, а в домашнем, и босиком, и волосы у неё были не так уложены, как днём.

– Проходите. Разувайтесь, я мыла.

Я разулся.

В доме было чисто и почти пусто: стол, два стула, диван, этажерка с книгами, буфет и швейная машинка под накидкой. На стене висел ковёр, маленький, дешёвый, из тех, что тогда были у всех. Ни фотографий, ни рушников, ни герани.

Бумаги лежали на столе.

Считали мы два часа.

Она разложила всё по датам: наряды, путевые листы, ведомость выработки, накладные на солярку. Работала она быстро и молча, и я довольно скоро понял, что мешаю, и стал просто отвечать, когда спрашивают.

Ошибок оказалось три.

Первая – учётчик списал сорок гектаров второго укоса на моё звено, а косили их вторая бригада, потому что мы в тот день стояли из-за ремня.

Вторая – солярка. Девяносто литров ушли на летучку, которую в тот день гоняли за запчастями, а записали на трактор.

Третья была интереснее.

Восемнадцать гектаров у нас числились скошенными дважды: один раз пятого числа и второй раз девятого, и оба раза с выработкой и с оплатой.

Я на это посмотрел и промолчал.

Зина тоже посмотрела и тоже промолчала, а потом взяла карандаш и написала на полях: «уточнить у Лобанова».

– Это не он, – сказал я.

– Я знаю, что не он. Это Дудник переписывал наряд, потому что первый залил дождём. – Она отложила карандаш. – А второй экземпляр никто не порвал.

– Так может, и не было ничего.

– Не было. – Зина потёрла переносицу. – А в отчёте есть. И если я это сейчас не поймаю, в феврале это будет уже не ошибка, а приписка. И отвечать за неё буду я.

Она выпрямилась и посмотрела на бумаги.

– Вот за это я и не люблю июль, – сказала она.

Потом мы пили чай.

Чай был с малиновым вареньем, и варенье было прошлогоднее, и она сама об этом обмолвилась – что в этом году не варила, потому что некогда, и что вообще она варит плохо и всегда переваривает.

Я спросил про швейную машинку.

Она стояла в углу под накидкой, «Зингер», старая, с чугунной станиной и с ножным приводом, и накидка на ней лежала так, как лежит на вещи, которой не пользуются.

– Шьёте?

– Не шью. – Зина налила себе. – Это материна. Мать шила.

– А сейчас?

– А сейчас нет матери. Восемьдесят первый год.

Сказано это было ровно, без всякого приглашения продолжать разговор, и я не продолжил.

Я, кстати, только в тот вечер сообразил, что не знаю про неё вообще ничего.

Восьмой год в колхозе, приехала по распределению из Барнаула на три года и осталась, живёт одна в половине колхозного дома, ходит на работу к восьми, уходит в семь, в клуб не ходит, на гулянках сидит с краю и уходит первой. Всё. Больше про Зинаиду Петровну в селе не знал никто, а село у нас такое, что знает про всех всё.

Разговаривали ни о чём.

Про то, что в сельпо второй месяц нет тетрадей. Про то, что у Сычёвой опять телята. Про то, что в райцентре открыли новый универмаг и что там, говорят, бывает всё, но никто не проверял.

Потом она встала, убрала чашку и достала из буфета тетрадку.

Тетрадку я узнал.

Маленькая, в клеёнчатой обложке, синяя, та самая, которую она вытащила на стану, когда я ей подсказал про отрицательный рост.

Она положила её на стол и открыла.

– Лыткин. Посмотрите.

Я посмотрел.

На развороте был список, написанный её почерком – мелким, ровным, бухгалтерским, – и каждая строчка начиналась с даты.

'11.06. Импортозамещение. У Кузнецовых, за столом. Про подшипники. Дудник не переспросил.

06.07. Отрицательный рост. Стан, обед. При Сычёвой. Сычёва взяла сразу.

14.06. «Довести до логического завершения» – правление, со слов Лобанова. Не его слова'.

И ещё четыре строчки ниже, которых я за собой не помнил, а они там были, с датами.

Я сидел и читал.

– Это что? – спросил я наконец.

– Это то, что я записываю с июня.

– Зачем?

– Не знаю. – Зина села напротив. – Сначала думала, что мне пригодится. Потом перестала думать.

Я закрыл тетрадку.

– Откуда вы это берёте? – спросила она.

– Придумываю.

– Нет.

– Зинаида Петровна…

– Не придумываете. – Она смотрела на меня спокойно, без нажима, как смотрят на цифру, которая не сходится. – Придуманное слово звучит по-другому. Оно неловкое, его надо объяснять. А ваши все ложатся с первого раза, как будто их уже кто-то обкатал. Вы их откуда-то знаете.

Я молчал.

– Мне, – проговорила Зина, – всё равно откуда.

– Правда?

– Правда. – Она подвинула тетрадку к себе. – Мне интересно другое. Вы понимаете, что вы делаете?

– Что я делаю?

– Вы даёте людям слова, которыми удобно врать.

В кухне стало очень тихо.

– «Падение надоев» – это стыдно, – продолжала она ровно. – Это надо объяснять, за это спрашивают. А «отрицательный рост» – не стыдно. Это уже цифра, а не беда. Сычёва теперь напишет так в район, и в районе так и прочитают, и никто ни разу не спросит, почему у коровы молока меньше.

Я хотел что-то ответить и не ответил.

– И вы это знали заранее, – закончила Зина. – Вот что мне не нравится.

Я сидел на её кухне, при лампочке, с прошлогодним вареньем перед носом, и мне было двадцать три года, и меня в первый раз за две жизни поймали.

Не за руку. Хуже.

Потому что она попала в самое то. Я действительно знал заранее. Я знал это про каждое слово, которое произносил, потому что видел, как за сорок лет этот язык вырастет из смешных канцеляризмов в отдельную реальность, в которой ничего никогда не падает, а только растёт с минусом.

Я это знал и всё равно раздавал.

Из любопытства, из скуки, из того тихого удовольствия, которое человек испытывает, когда он один в комнате знает, чем всё кончится.

– Зачем вы это делаете? – спросила она.

– Не знаю.

Это была чистая правда, и она, по-моему, это услышала.

Зина посмотрела на меня ещё секунды три и убрала тетрадку обратно в буфет.

– Ладно. Чаю ещё?

– Давайте.

Она пошла к плите.

Кухня у неё маленькая, от стола до плиты полтора шага, и, когда она проходила мимо, я поймал её за руку.

Я не собирался. Я вообще не думал ни о чём таком ни в тот вечер, ни до него.

Она остановилась.

Она не выдернула руку и ничего не спросила, и стояла так секунды две, глядя куда-то мимо меня, на буфет, и потом повернула голову.

Дальше рассказывать я не буду.

Скажу только, что в доме было очень тихо, что окно на кухне осталось открытым и в него всю ночь шёл запах травы с огорода, и что никто из нас не произнёс ни одного лишнего слова, и это, наверное, было самое честное во всей истории.

Ушёл я во втором часу.

На улице стояла та полная июльская темнота, которая держится часа три и потом сразу светлеет. Было тепло. Пахло пылью и остывшей крапивой.

На углу, у колодца, кто-то стоял и курил.

Я увидел только огонёк, метрах в сорока, и не разобрал, кто это. Он, наверное, тоже не разобрал.

Я дошёл до дома, разделся в сенях и лёг.

Мать спала.

Наутро я её увидел в конторе.

Я пришёл за нарядом, а она стояла у своего стола с той же папкой, что вчера, в конторской блузке, с прямой спиной и с двумя ручками в стакане.

– Здравствуйте, Зинаида Петровна.

– Здравствуйте.

Она подняла голову ровно на столько, на сколько поднимают на любого вошедшего.

– Я по сенокосу. Вы сказали, поправите.

– Поправила. – Зина достала лист. – Сорок гектаров сняла, они ушли во вторую бригаду. Солярку переписала на летучку. По восемнадцати гектарам сделала запрос Лобанову, будет объяснительная.

– Понятно.

– Распишитесь вот здесь.

Я расписался.

– Спасибо.

– Не за что, – сказала Зина.

И всё.

Ни взгляда, ни паузы, ни того особенного тона, по которому в деревне за секунду всё считывается. Ничего. Она была вежлива ровно настолько, насколько вежлива главный экономист с механизатором, у которого не сошлись гектары.

На пороге я обернулся.

Обернулся я, честно говоря, чтобы что-то сказать. Не знаю что. Что-нибудь человеческое, потому что уходить вот так было неправильно и оставляло во рту привкус.

Зина в этот момент подняла голову.

Она посмотрела на меня одну секунду и еле заметно, одним движением бровей, показала «нет».

И опять уткнулась в папку.

Я вышел на крыльцо и постоял.

И понял, что она сделала это не для себя, а для меня, – потому что если бы она хоть раз посмотрела иначе, в конторе сидело четыре человека, и к обеду знало бы село.

Больше мы к этому не возвращались.

За всё оставшееся лето, за всю осень и за всю зиму – ни разу, ни словом, ни намёком. Мы разговаривали про гектары, про центнеры, про солярку и про нормы выработки, и разговаривали хорошо, потому что нам было о чём.

В четверг вечером я зашёл в клуб.

Зашёл ни за чем – шёл мимо, услышал и зашёл, и встал в дверях, где стоят те, кто не собирается садиться.

Их было уже одиннадцать.

За две недели хор оброс: к первым пятерым прибились две доярки, Санька Кузнецов, которого притащил Мишка, жена Прохорова и почему-то Пыжов, который петь не умел совсем, но присутствовал.

Нина сидела за пианино.

Инструмент после настройки звучал как другой инструмент, и это было слышно даже мне.

Они разучивали что-то на два голоса, и разучивали долго, и я минут пятнадцать наблюдал, как одиннадцать взрослых людей послушно повторяют одну фразу по восьмому разу, потому что девушка двадцати трёх лет говорит «ещё раз».

Дробот стоял с краю.

Он держал низ так, что под ним, я клянусь, слегка отзывалась батарея.

Мишка пел мимо, но с таким лицом, что было понятно: он тут не за пением, он тут за тем, чтобы стоять рядом со своим учеником и иметь к этому отношение.

Верка мыла пол в фойе.

Она мыла его третий раз за вечер, и слышно её было отлично, и я, проходя мимо, поздоровался, и она ответила.

Потом они спели наконец целиком.

Спели плохо. Спели ужасно, по правде говоря: Дудник влез не туда, доярки разошлись, Пыжов гудел. И всё равно был один кусок, секунд на восемь, где всё вдруг сошлось, и по спине у меня прошло.

Нина сняла руки с клавиш: «Вот. Слышали?»

Они не слышали.

Я слышал и стоял в дверях с очень паршивым чувством, и паршиво мне было не от них, а от себя, и я это про себя тогда же и отметил, потому что было бы удобно списать на музыку.

Гусака, кстати, к четвергу выпустили.

Он вышел из сарая злой, как чёрт, и в первый же вечер погнал по улице Пыжова, который к гусю вообще никакого отношения не имел.

А противно мне стало через день.

Стало мне противно не из-за неё и не из-за того, что было. Из-за того, что я сделал дальше.

В пятницу вечером я сидел дома и ел, а мать штопала, и я поднял голову.

– Мам.

– М.

– В воскресенье пойдём.

Она не сразу поняла.

– Куда?

– К Нюре.

Игла у неё остановилась.

Мать положила штопку на колени и очень медленно, очень аккуратно сняла очки, которые надевала только для шитья.

– Тридцать первого? – переспросила она.

– Тридцать первого.

– Петя.

– Что?

– Ты не шутишь?

– Мам, ну какие шутки.

Она встала.

Она встала и пошла зачем-то к сундуку, потом остановилась на полдороге, потом вернулась и села обратно, и я в первый раз в жизни увидел, как моя мать не знает, что делать руками.

– Надо к Тимофеевне сходить, – выговорила она куда-то в стену. – И бутылку надо хорошую, а не какую попало. И хлеб. Хлеб я сама испеку, в воскресенье с утра встану пораньше…

– Мам.

– … и платок надо, у меня платок один приличный, а он летний…

– Мам!

– Что «мам»? – Она посмотрела на меня, и глаза у неё были мокрые. – Что «мам», Петя? Ты одиннадцать лет мне ничего не говорил.

Я вышел на крыльцо и закурил.

Ночь была тёплая, где-то на том конце лаяла собака, у Ганиных горел свет.

Я стоял и очень хорошо понимал, что я сейчас сделал.

Я двенадцать дней тянул, и тянул бы ещё, и в среду у меня в этом деле появилась дверь, которую надо было закрыть, – и я её закрыл единственным известным мне способом. Не потому, что решил жениться. Потому, что мне стало неудобно ходить мимо этой двери.

Людке я, между прочим, ни разу не соврал.

Я вообще никому ничего не соврал, и в этом было самое паршивое: всё было сделано честно, по слову, по обычаю, при матери и с хлебом, – и всё это было неправдой ровно с той минуты, как я его произнёс.

В субботу мать встала в четыре и до вечера мыла.

Она вымыла полы, окна, крыльцо и зачем-то сени, перестирала занавески, съездила на попутке в райцентр и привезла оттуда бутылку водки за четыре двенадцать, коробку конфет «Птичье молоко», которых у нас не бывает, и новый платок.

Как она достала «Птичье молоко» в райцентре в субботу, я не спрашивал.

К вечеру она сидела на кухне выжатая и счастливая и в третий раз проверяла, всё ли есть.

– Хлеб испеку утром.

– Испеки.

– Ты рубаху надень белую.

– Надену.

– И побрейся с вечера, а то ты утром порежешься.

– Мам.

– Что «мам»? – Она подняла голову. – Ты у меня один.

Я докурил на крыльце вторую и пошёл спать.

Мать за стенкой ещё долго чем-то шуршала.

Глава 11

Хлеб мать поставила в четыре утра. Я это знаю, потому что проснулся от запаха – не от звука, а именно от запаха, который у печного хлеба идёт волной примерно за час до готовности и от которого просыпаются даже мёртвые.

Полежал я минут двадцать.

Лежал, слушал, как она ходит, и думал ровно об одном: что вот сейчас надо встать, и день пойдёт, и обратно его не отыграешь.

Потом встал.

Порезался я, разумеется, всё равно.

Побрился я с вечера, как велено, но с утра решил пройтись ещё раз по подбородку и снял себе шкурку под нижней губой, и кровь шла минут десять, и мать прилепила мне газетный клочок и потом два раза приходила проверять, не отвалился ли.

– Не трогай.

– Не трогаю.

– Ты трогаешь. Я вижу.

Потом была история с ботинками.

Ботинки у меня одни на все случаи – чёрные, купленные в райцентре два года назад, – и мать с вечера велела их почистить, и я почистил, а утром выяснилось, что на правом отходит подошва в носке.

– Как отходит?

– Так отходит. Смотри.

Мать посмотрела и села.

– Господи. Ну что ты за человек.

– Мам, они два года.

– Два года! Я в этих туфлях восьмой год хожу, и у меня ничего не отходит!

Кончилось тем, что она достала откуда-то клей «Момент», который лежал у нас в сенях с семьдесят девятого года, и я подклеил подошву, и держал её под грузом сорок минут, и она продержалась потом ровно до октября.

Рубаха была белая, тимофеевнина работа, и сидела она хорошо.

Мать обошла меня кругом, обдёрнула сзади, поправила воротник, отступила и посмотрела на меня так, как смотрят на что-то, что делали долго и наконец доделали.

– Сергея копия.

И ушла в сени, и там оставалась минуты три.

Хлеб получился высокий, круглый, с треснувшей коркой, и остывал он на полотенце на столе.

К девяти у нас на кухне стояло: этот хлеб, бутылка водки за четыре двенадцать, коробка «Птичьего молока», привезённая из райцентра неведомым путём, и завёрнутый в марлю пирог с черёмухой, который мать испекла между делом, потому что «с одним хлебом неудобно».

В десятом часу пришёл Семёныч.

Он пришёл в костюме.

Костюм на нём был тёмно-синий, шестидесятых годов, с широкими лацканами, и в этом костюме его не видели, по-моему, вообще никогда, потому что Семёныч ходит в мастерскую в одном и том же с сорок шестого года. Под пиджаком была рубашка с галстуком. Галстук был завязан набок.

Мать его перевязала.

– Стой смирно, Егор Семёныч.

– Стою.

Позвала его она сама, накануне, и сходила к нему домой, чего у нас не делают: обычно посылают.

Я про это узнал в субботу вечером и спросил зачем.

– За старшего надо. – Мать не обернулась. – Отца нет, дядьёв нет, брат мой в Кемерове и не приедет. Кто-то должен говорить.

– А я?

– А ты жених. Жених стоит и молчит.

Ну и хорошо, подумал я тогда.

Ну и хорошо.

Вышли мы в одиннадцать.

Идти было через всё село, метров восемьсот, и мы шли: впереди Семёныч в костюме, за ним мать с узлом, за ней я с бутылкой.

К этому времени про нас знало всё село.

Знало со среды – с того часа, когда Тимофеевна вышла от нас и по дороге домой зашла к двоим, – и это, надо сказать, у нас нормально: сваты идут не тайно, а как раз наоборот.

Тайной это бывает только для одного человека.

У колодца стояло четыре бабы, которым в одиннадцать утра в воскресенье у колодца делать нечего.

– Здравствуй, Марфа.

– Здравствуйте.

– Далёко собрались?

– Да так. Пройтись.

– В белом-то?

– А чего же.

Мы прошли. Сзади немедленно начали разговаривать.

На углу у Кузнецовых сидели на заборе трое пацанов, и один из них, увидев нас, соскочил и побежал вперёд по улице, срезая через огород, и я понял, что нас объявят раньше, чем мы придём.

Гусак стоял на своём месте и на нас не пошёл.

Он посмотрел на Семёныча в костюме, что-то для себя решил и остался стоять.

Мишку мы встретили у поворота.

Он сидел на завалинке у Дудников, в майке, и грыз что-то, и, увидев нас, встал и молча пошёл рядом шагов пятнадцать.

– Мишк.

– Чего.

– Ты чего идёшь?

– Смотрю.

– Насмотрелся?

– Не.

Он проводил нас ещё до следующего двора, потом отстал и крикнул в спину:

– Петь!

Я обернулся.

– Ты это. – Мишка помялся. – Ты нормально.

И убежал.

Что он имел в виду, я не понял ни тогда, ни потом, а спрашивать было бы глупо.

Тихоновы жили на том конце, в старом доме с высоким крыльцом.

Дом достался тёте Нюре от мужа. Муж её, дядя Костя, работал на ферме и помер в семьдесят шестом от того же, от чего у нас помирают все мужики, – сначала долго, потом сразу.

Крыльцо было вымыто.

Половики выбиты и постелены. Занавески свежие. У калитки подметено так, что видно было полоски от веника.

То есть ждали.

Семёныч поднялся первым, постучал костяшками и, не дожидаясь, открыл дверь.

В сенях пахло пирогами.

– Хозяева дома?

– Дома, – отозвалась тётя Нюра из горницы.

Мы вошли.

Тётя Нюра стояла посреди горницы в платке и в кофте, застёгнутой на все пуговицы, – маленькая, сухая, ростом мне по грудь, – и по её лицу было совершенно невозможно понять, знает она, зачем мы пришли, или сейчас узнает.

Это, между прочим, и есть весь обряд.

Все всё знают. Хозяйка знает с середины недели, полсела знает с четверга, у неё пироги в печи с шести утра, – и всё равно положено сделать вид, что люди зашли случайно и разговор начинается с нуля.

– Проходите, чего в дверях.

– Пройдём.

Сели. Сели не за стол, а вдоль стены, на лавку.

Стол стоял накрытый скатертью и пустой, и это была вторая часть обряда: пока не договорились, на стол не ставят.

Молчали секунд двадцать.

Потом Семёныч кашлянул и выговорил то, что он, по всей видимости, готовил с вечера, потому что произнёс он это не своим голосом.

– Мы, Анна Фёдоровна, к тебе по делу.

– По какому же?

– Дело у нас торговое.

Тётя Нюра села на табуретку напротив и сложила руки.

– Ну.

– У тебя товар, у нас купец, – сказал Семёныч.

Он это выговорил и остановился, и дальше заготовленного у него, судя по всему, не было.

Дальше подхватила мать.

Мать говорила складно, потому что мать за одиннадцать лет вдовства просидела на сорока таких сватовствах с чужой стороны и знала всё наизусть.

Она объясняла, что ходили они, ходили, искали, и вот дошли до этого дома. Что слыхали, будто у Анны Фёдоровны есть голубка, а у них голубь. Что не откажет ли хозяйка добрым людям посмотреть.

Тётя Нюра слушала с непроницаемым лицом.

– Голубка у меня есть. – Тётя Нюра не шевельнулась. – Только она у меня не гулящая. Она у меня на месте сидит.

– Так и голубь не гулящий.

Пауза.

Вот в этой паузе она на меня и посмотрела.

Посмотрела снизу вверх, тем самым оценивающим взглядом, которым смотрела на меня в мае восемьдесят второго на автобусной площадке, и держала она этот взгляд секунды четыре.

– Не гулящий, – повторила тётя Нюра. – Ну-ну.

Мать напряглась.

Я стоял у стены, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, и молчал, потому что жених стоит и молчит.

– А сам-то он что скажет?

Это она спросила уже прямо мне, и по обряду не полагалось, но тётя Нюра всю жизнь делала не по обряду.

– Скажу, – ответил я.

– Ну говори.

Я отлепился от стены.

– Анна Фёдоровна. Я пришёл просить у вас Людмилу.

– За себя?

– За себя.

– Ты понимаешь, что говоришь?

– Понимаю.

Она смотрела на меня и не мигала.

– Ты ей в мае прошлого года чего наговорил?

– Я ей в мае прошлого года обещал, что дождусь.

– И?

– И дождался.

Тётя Нюра посидела ещё секунды три.

Потом она встала, повернулась к двери в другую комнату, и голос у неё сделался обыкновенный, домашний:

– Люда. Выйди.

Людка вышла.

Она вышла в синем платье, которого я на ней не видел, с косой, уложенной вокруг головы, и она была бледная – по-настоящему бледная, до серого, – и я в первую секунду испугался, что ей плохо.

Ей было не плохо.

Она встала посреди горницы, посмотрела на мать, потом на меня, и я увидел, как у неё дрожит подбородок, и как она его останавливает, и как останавливает.

– Люда. Тут за тебя пришли.

– Я знаю.

– Откуда знаешь?

– Мам.

– Что «мам». Я спрашиваю.

– Мне Клавдия в четверг проговорилась. А Клавдии Тимофеевна.

Тётя Нюра поджала губы.

Это, между прочим, была единственная за весь тот день минута, когда мне стало по-настоящему смешно, и я еле удержался.

– Ну и что ты?

Людка молчала.

Она стояла посреди комнаты, и на неё смотрели четверо, и я в эту секунду сообразил, что накануне вечером я выговорил ей ровно одну фразу – «завтра мы придём», – и она ответила «я знаю», и на этом весь наш с ней разговор и кончился.

Я к ней не подошёл. По обряду нельзя.

– Люда, – повторила мать её. – Тебя спрашивают.

– Согласна, – сказала Людка.

Выговорила она это негромко и очень отчётливо, глядя не на меня и не на мать, а куда-то в простенок между окнами.

И сразу отвернулась.

Дальше стало шумно.

Семёныч выдохнул так, что было слышно на улице. Мать заплакала – не сразу, а секунд через десять, и плакала она молча и деловито, вытирая лицо тыльной стороной руки и продолжая при этом развязывать узел.

На стол пошло всё.

Хлеб, пирог, конфеты. Тётя Нюра вынесла свои пироги – с картошкой и с рыбой, – грибы, огурцы, холодец и графин с чем-то домашним. Бутылку открыл Семёныч, потому что открывает старший.

Разлили в четыре рюмки.

– Ну. – Семёныч поднял рюмку. – За то, чтоб.

Больше он в тот день не произнёс вообще ничего.

Он просидел за столом два с половиной часа, выпил три рюмки, съел два пирога и выдал за всё время одну эту фразу и потом ещё «спасибо» на прощание, и никому это не показалось странным, потому что все знают, какой Семёныч.

Людка села рядом со мной.

Села она не вплотную, а сантиметрах в двадцати, и первые минут десять сидела, положив руки на колени, и не ела ничего.

Потом её отпустило.

Потом она взяла кусок пирога, потом засмеялась чему-то, что ляпнула моя мать, потом стала подкладывать мне холодец, и на скуле у неё появился румянец, и к часу дня она уже была та самая Людка, которая в прошлое воскресенье лежала в траве и говорила, что больше не может.

Ел я, между прочим, страшно.

Это отдельно смешно: человек сидит просватанный, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, у него внутри всё стоит колом – а организму двадцать три года, и он видит перед собой пирог с рыбой.

Я съел два куска рыбника, кусок с картошкой, холодец, огурцов и три куска материного хлеба.

Тётя Нюра это заметила.

– Кормишь ты его, Марфа, или нет?

– Кормлю.

– Плохо кормишь.

– Анна, я его двадцать три года кормлю. Он всё съедает.

– Ну, – прищурилась тётя Нюра, – теперь моя очередь смотреть.

И положила мне ещё.

Я держал её за руку под столом.

Рука у неё была холодная и минут через сорок стала тёплая.

Про дату заговорили в начале второго.

– В августе, – объявила тётя Нюра.

Мать отставила рюмку.

– В августе хлеб, Анна.

– Хлеб и в сентябре хлеб.

– В сентябре доубирают. А в августе он с поля не вылезет.

– А чего тянуть-то?

– А чего гнать? – Мать говорила очень ровно, и я по этой ровности понял, что она этот разговор тоже готовила. – Сентябрь. Как хлеб уберут, так и сыграем.

– Двадцать четвёртого.

– Почему двадцать четвёртого?

– Суббота. И до Покрова, чтоб не в мясоед лезть.

Считали ещё минут двадцать.

Считали всерьёз: сколько народу, где сажать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, кто варит, где брать вино и хватит ли клуба, если больше семидесяти.

Вышло: двадцать четвёртое сентября, суббота, у Тихоновых во дворе, а если дождь – в клубе, если Верка даст, а Верка даст, куда она денется.

– Петь. Ты чего молчишь?

– Двадцать четвёртое так двадцать четвёртое.

И тут я сделал одну вещь, за которую мне потом было стыдно дольше, чем за всё остальное.

Я промолчал.

Я сидел за этим столом, за пирогами и холодцом, и знал одну простую вещь: к двадцать четвёртому сентября мы не уберём. Не потому, что я провидец, а потому, что четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, одиннадцать комбайнов, из которых на ходу восемь, и сентябрь, который в наших местах льёт через год.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю